Михаил БЕЛОЗЁРОВ. На высоте птичьего полёта
(фрагмент романа)
В отличие от больницы, где еда была не лучше, чем конский пот, теперь меня откармливали, словно бройлера: куриные потрошки, бульончики, пышные булочки со страусиными яйцами и разнообразнейшими паштетами, котлетки, рагу, нежнейший ростбиф, все виды шницелей, отбивные, узбекский плов, разумеется, холодец, водка, коньяк, пиво и прочее, прочее, прочее не менее вкусное и сытное. Жанна крутилась как белка в колесе, истощая семейный бюджет не хуже мировой войны. Правда, иногда филонила за компьютером, и тогда из ресторана приносили первое, второе и третье, а на закуску — огромную пиццу, которую мы с Валентином уминали в два счёта под пиво и хвалу его жене.
Обычно Жанна заглядывала ко мне в комнату и спрашивала:
— Миша, бульончик будешь?
— Какой?
— Куриный.
— А с чем?
— С чесночными пампушками.
— Буду! — вскакивал я.
У меня был отменный аппетит, я всё время что-то жевал и решил, что попал в рай, и даже стал дремать по ночам, дабы не оставлять шансов кошмарам, которые таились где-то на периферии сознания. Порой они крутились как документальное кино — с любого места. Например, мы оставляем Степановку, я оглядываюсь на человека, который бежит за мной; я стреляю и вижу, что попадаю: пули рвут на нём одежду, а он не падает, потому что в броннике и потому что обколотый вусмерть, а дважды убить уже нельзя, но я всё равно стреляю и стреляю, а он всё не падает и не падает, а только хищно ухмыляется.
А ещё Жанна по утрам поила меня настойкой болиголова. «Я знаю, что я делаю!» — авторитетно заявила она в ответ на мои возмущения: а не отправят ли меня нарочно с помощью алкалоида кониина к праотцам. К собственному удивлению, я начал семимильными шагами продвигаться к поправке: кровоподтёки от капельниц на руках быстренько сошли, синяки под глазами побледнели, контузия нехотя отступила, я даже лучше стал слышать, и всё больше походил на человека, у которого даже волосы стали расти гуще и скрывали шрамы. Я постригся под «полубокс» в ближайшей цирюльне, и походка моя с аптечной палкой сделалась твёрже и уверенней. Перестало тошнить, и я воспрянул духом.
Продавщицы в соседнем супермаркете почему-то стали бледнеть и краснеть, глядя на мои мощи. А одна бедняжечка, на личной карточке которой значилось имя «Татьяна Мукосей», трижды мило сообщала, что свободна после семи. Дважды я замечал её у подъезда дома, где жил, и стал ходить, озираясь.
В Донецке я не привык к подобным знакам внимания и не знал, что нравлюсь женщинам до такой степени, чтобы бегать за мной собачонкой, ведь моя жена уверяла меня в обратном: «С твоим рубильником и голодным подбородком ты годишься разве что в зоопарк!» Должно быть, москвички были другого мнения или им некуда было деваться при такой скученности и дефиците мужского внимания, вот они и кидались на отработанный материал вроде меня. (…)
Репины мои были самыми бескорыстными людьми, которых я знал в жизни, их мучила ностальгия по прошлому. Есть такая болезнь — неизбывная любовь к прошлому, я тоже исподтишка страдаю ею, когда мне делать нечего. Люди такого склада, а их надо уметь разглядеть, становятся настоящими друзьями, стоит только попасть в их обойму.
Я не сказал им, что мы поколение, которому брошен вызов, и что моё место там, в Донбассе, а не здесь; кто его знает, наверное, они просто рассмеялись бы мне в лицо, потому что ничего не поняли бы из-за своей размеренной, городской жизни, просто я им нужен был, чтобы утвердиться в ней ещё сильнее и запрезирать меня, неудачника и калеку. (…)
Вокруг были сытые и упитанные горожане, спящие в чистых, тёплых, уютных постелях. Им трудно было понять, каково это иметь половину своего природного веса, не доедать весь предыдущий год и носиться по полям и весям с автоматом в руках. Я часто потом встречал у москвичей этот оценивающий взгляд. Они, верно, думали, что ты испытываешь, когда в тебя стреляют в упор, но почему-то не попадают, или когда рядом громоподобно взрывается мина и всё окрест осыпает градом осколков, но в тебя почему-то не попадает ни один из них, или когда ты притаскиваешь с нейтралки раненого товарища, а он уже мёртв, или когда ты ешь рядом с мёртвым товарищем, потому что надо просто есть. Многие спрашивали меня об этом, однако я ни разу в своих рассказал не добился достоверной точности, чтобы меня правильно поняли, трудно было передать то, что передать невозможно, поэтому я перестал правдиво отвечать на подобные вопросы, отделываясь односложными фразами типа: «Было жутко, но не страшно». Самое удивительное, что мне верили из опасения повредиться в рассудке, потому что это была не та, «старая», война, о которой все всё знали из хроники, а совсем «свежая», чисто славянская, с умножающимся ожесточением, и она могла прийти в любой дом, дотянуться даже сюда, в Москву. Никто этого не понимал, кроме меня и нескольких тысяч людей, сидящих в окопах на западном фронте.
Я месяцами ел прогорклую овсяную кашу и полусырую картошку без соли, теперь набирал упущенное, и ожидание моё было оправдано. «У вас типичное окопное истощение», — сказала монументальная врачиха, пальпируя мой тощий живот на третий день госпитализации, и плотоядно глядела на меня как на экспонат для диссертации. (…)
— Это… рыба… ешь, ешь! — с прононсом издевался Валентин. — Ты не гляди, что мы здесь зажрались! Мы свои, только притворяемся равнодушными!
Валик один меня понимал, он не был исконным москвичом, он был с Урала и знал, что за МКАДом тоже есть жизнь.
Но я не хотел быть страдальцем. На них потом отыгрываются по полной за то, что они не оправдывают твоего доверия, выскальзывают из сетей сочувствия и становятся равными тебе. А это раздражает. А ещё я вспомнил Нику Кострову. И задал себе избитый вопрос: «Куда ты пропала?». И сам ответил себе: «Потому что такие женщины всегда замужем». Я подумал, что Ника более цельная, чем я себе представлял, оттого и пренебрегла мной.
— Ещё бы, накормить такого мужчину, — поддакнула Жанна, намекая на мой рост и костистость.
А Валик вежливо напомнил:
— Рука затекла…
Я спохватился: мы выпили ещё и ещё; и я наконец расслабился. (…)
***
Ночью я проснулся мокрым от ужаса и бессмысленно пялился в тёмный потолок, не понимая, где я и что я. Красные цветы антуриума, похожие на пластик, казались мне пятнами крови на скате окопа.
Мне снова приснилась та изрядная передряга, в которую мы с Никой попали. Конин и Бурыга, с позывными соответственно — Конь и Бур, бросили нас под предлогом быстро прислать помощь. Хорошо хоть оставили флягу с водкой. Черед полгода одного из них, Бура, я встретил в центре города, в баре «Зеро», здорового и упитанного, кормящегося волонтером за счёт фонда Ахметова, и разбил ему морду. Он ползал передо мной на коленях среди осколков посуды, пускал кровавые сопли и просил прощения. Но это уже другая история, в которой он заплатил сполна: нас забрали в полицию, а когда разобрались в причинах конфликта, то Бура отправили в стройбат на передовую, где он, должно быть, до сих пор роет окопы и строит землянки, и это ещё по-божески, потому что могли сделать калекой или посадить в камеру к бандеровцам на перевоспитание, или показательно расстрелять за предательство.
А Конь пропал. Наверное, кто-то предупредил о том, что я его ищу. Больше его никто не видел и ничего о нём не слушал. Наверное, он удрал подальше. Тогда из-за обстрелов и пожаров в городе многие уезжали в Россию. Я ему не судья, потому что для войны нужно ожесточиться и жить с этим, что не многим по силам.
На третий день из-за жары и бесконечных движений моя рана воспалилась и надо было ею заняться. До этого я не трогал повязку, которую мне профессионально наложил наш дылда, баламут и ходок — санитар Герасим Полеводов. Кажется, из-под неё что-то текло. Оружие своё я зарыл в поле, оставив один пистолет, который мне тоже казался неимоверно тяжёлым. При каждом шаге он хлопал меня по левому бедру, отдаваясь шилом — в правом. Я хотел избавиться и от него, но, слава богу, провидение не дало.
Наверное, у меня начиналась лихорадка, потому что я порой мало что соображал: жаркая степь походила на бескрайнюю сковороду, по которой мы безотчётно кружили. Где-то там за маревом лежал спасительный Лисичанск, но мне казалось, что мы к нему так и не приближаемся, хотя всё делали правильно: двигались так, чтобы солнце всегда было справа, а вечером — за спиной.
Мы не знали, что Стрелкову удалось закрыть прорыв и остановить наступление «укропов», мы боялись, что нас отрежут и зароют здесь в степи.
Мы спустились в овраг и развели костёр, Ника сняла повязку с моей ноги, и даже я ощутил тошнотворный запах гноя.
— Что там?.. — спросил я, делая большой глоток из фляги.
— Надо чистить, — ответила Ника с невозмутимым лицом, и я понял, что дело если не дрянь, то, по крайней мере, плохое. — Выдержишь?
— Выдержу, — ответил я храбро, подозревая, что меня ждёт крепкое испытание. — Ты что, медик?
Она ничего не говорила мне об этом, она вообще была молчаливая и нравилась мне всё больше и больше, но тогда я был в таком смятении после смерти жены и дочери, что готов был переспать с любой женщиной — лишь бы забыться.
— Что-то вроде того, — сказала она, профессионально разглядывая рану.
Я еще возмущался, даже пыхтел, и вдруг меня как током стукнуло: Господи, действительно, медик! «Хирургиня, — как плотоядно говорил о ней Герасим Полеводов. — Я б к такой сходил…», — и облизывался как кот на сметану. Я сам однажды видел её мельком, когда пробегал с поручением комроты Дорофеева мимо палатки с красным крестом, но за фронтовой суетой забыл, хотя забыть такую женщину было почти невозможно, сложена она была, как богиня, с той единственной меркой, которая приходится на одну из миллиона. Вот откуда она мне показалась знакомой.
Должно быть Ника угадала мои мысли, потому что снисходительная улыбка скользнула по её губам.
— Не бойся, я аккуратно.
«Аккуратно» попахивало садизмом, хотя, как я потом понял, рука у неё действительно оказалась лёгкой. Она продезинфицировала в пламени лезвие ножа и с выражением величайшей твердости села мне на ногу, а потом, как я понял, просто полоснула по ране. Из глаз у меня брызнуло, а в голове взорвалась граната, я невольно дёрнулся как сноровистая лошадь, и Ника сурово прикрикнула:
— Тихо… Тихо… Тихо!
И целую вечность, казалось, ковырялась у меня в ноге; я не узнал своего голоса, до того он был противным. На этот голос они, видно, и пришли.
Наконец она произнесла:
— Вот и всё, вот он, твой осколок. Жаль, рану нечем зашить.
Боль отпустила, сделалась терпимее, и я устыдился своих слабостей и воплей.
— Ничего, ничего, — похвалила она так, когда помнят о любовной ночи, но не дают развития своим чувствам. — Ты хоть скрипел зубами, а другие просто убегали, — и вылила на рану остатки водки.
Тогда-то они и возникли — как тараканы, из глубины оврага со своими жёлтыми повязками на рукавах и ненавидящими, как у жупелов, взглядами.
— О! Дивись, ватники! — с галицийским акцентом произнёс первый из них, чернявый и вертлявый, с гуцульскими усами, с чубчиком из-под косынки, и наставил на меня зрачок автомата.
Он не ударил по одной-единственной причине: Ника закрыла меня, как закрывает мать ребёнка, и отвлекла его внимание, а я успел сунуть руку под куртку, где у меня лежал старый, верный «макаров» с пулей в стволе. Бур, который надо мной вечно смеялся: «Чего ты, как параноик, ходишь с пулей в стволе?!», оказался глубоко неправ. Ну да после мордобития я простил его.
— А ну отойди! — приказал первый и грубо оттолкнул Нику, глядя на неё так, как глядело здесь, на фронте, подавляющее большинство мужчин. И я был уверен, что если бы не моё присутствие, Конь и Бур воспользовались бы ситуацией раньше бандеровцев.
А второй, золотушный и плюгавый, сказал зловеще:
— Я первый!
Он здорово пшекал, и, должно быть, поэтому и был командиром.
— Это почему?! — повёл глазами чернявый, которому мешала давняя вражда между поляками и украинцами.
— Потому! — на правах сильного дёрнул Нику к себе золотушный, хотя она всеми силами не поддалась ему, не испугалась, не закричала, а словно окаменела.
Первый, не приняв меня в расчёт, потому что оружия у меня не было, потому что я был никаким, в крови, вате и бинтах, с раненой ногой, то есть уже нежильцом, выстрелил практически в упор и… промазал. Ника с её вызывающе прекрасными формами не дала отцепиться его взгляду, и надо было ещё раз нажать на курок, потому что «переводчик» был поставлен на одиночный. Но этого я ему не дал сделать. В тот момент, когда пуля обожгла мне щеку, я, не дрогнув, поднял пистолет и выстрелил в его наглую бандеровскую харю, затем, отметив краем сознания, что он стал заваливаться как неживой, довернул ствол и выстрелил в спину второго, который оказался аховым бойцом — вместо того, чтобы уложить нас одной очередью, развернулся и побежал, петляя, как заяц, по сухому дну оврага, хотя и не так проворно в своём броннике, как должен был бежать смертельно испуганный человек, но было ясно, что всё равно уйдёт; только с третьего раза, я попал ему в затылок, и он рухнул лицом вперед, а «макаров» сухо щёлкнул и замолк. В обойме оказалось только четыре патрона. Нам повезло в очередной раз.
Вот на этом-то сухом щелчке я всякий раз и просыпался от ужаса, потому что не знал, убил ли того первого, чернявого, с галицийским акцентом, с гуцульскими усами и с блямбой на виске. Но я убил, и его глаза, за мгновение до выстрела равнодушно смотрящие на меня через зрачок автомата, оторопело уставились в голубое небо.
Этот пустой «макаров» я долго таскал в кобуре, как талисман, пока в Донецке не запретили носить оружие.