Иван МАРКОВСКИЙ. Знакомство с автором
Парус мой довольно одинокий и скоро совсем исчезнет в тумане…
1. Расскажите, что стало причиной Вашего прихода в литературу? Какими были первые опыты? 2. Кого можете назвать своими литературными учителями?
Первую свою сознательную литературную фразу сложил и записал в одной тюремной подвальной камере. Странная это была камера… Когда меня к ней подвели, дверь её была приоткрыта, словно поджидала… словно говорила, спрашивала: «Ну что — пришёл?.. А я давно тебя жду… Заходи, поговорим…» Как — жду!? Сколько — давно? С каких пор?.. Кто, когда, где спланировал это ожидание?.. эту встречу?.. этот разговор?
На эти вопросы я ищу ответа всю свою жизнь, по сей день.
В той камере я и нацарапал на стене кусочком выкалившегося из пола бетона: «Советскую я власть виню — и потому я на неё в обиде, что эту камеру увидел…» Перефразированная строка Есенина. Других каких-либо обид у меня на ту пору, в мои 20 лет, к советской власти не было. Да и сегодня на знаменито замызганный вопрос «кто виноват» я удовлетворительного ответа не имею. И думаю, что в пределах земного плана полного ответа на это получить невозможно.
После той «странной камеры» меня перевели в другую, географически противоположную «странной», потом ещё в третью; она так и называлась — «тройник» — камера на троих, в которой я оказался один, и ко мне никого не подсаживали. В двери этой камеры, на второй день моего в ней пребывания, со стороны коридора открылась «кормушка». Но на тележке, на которой обычно подвозили к камерам «баланду», в тот момент оказались не баки с супом или кашей, а книги: в тюрьме был книжный день — день раздачи и обмена по камерам книг из тюремной библиотечки.
— Читать будешь?.. — спросила в проём кормушки физиономия библиотекаря. Я подошел к двери, посмотрел через окно для корма на лоток с книгами. В глаза мне бросилось худое и, как мне показалось, какое-то измождённое лицо с грустными глазами. То ли лицо было на корочке книги, то ли корочки на книге уже не было и это был следующий за корочкой лист с изображением человека, точно не запомнил. Но глядя на какое-то усталое, грустное лицо, я сказал:
— Что это за страдалец? Уж больно на зека похож.
— Достоевский. «Преступление и наказание», — сказал библиотекарь.
— Дай-ка его сюда… А то наказание чувствую, ощущаю… А в чём мое преступление — никак понять не могу, — сказал я.
Таким образом, я получил в свою камеру, где сидел один, «Преступление и наказание» и впервые познакомился с Ф. М. Достоевским. Не буду пересказывать здесь все ощущения от первого прочтения. Но в следующий обмен книг я потребовал от библиотекаря: «Всё, что написал этот человек».
Он сказал, что на лотке у него ничего нет. «Подожди…», — и через какое-то время принес мне книгу, это были «Братья Карамазовы». Прочитав главу «Великий инквизитор», я долго ходил по камере, обалдевший: «Ведь это всё я уже знаю!.. Это было со мной совсем недавно, в той “странной камере”. Та же “священна стража”, тот же “великий инквизитор…” Не было только того, который “поцеловал и ушёл”…» Не было его и в этой камере, в которой я держал в руках книгу… И мне надо было самому решать все вопросы, которые раскрылись мне в главе «Великий инквизитор» и которые выдвигала передо мной сама окружающая меня жизнь… С того момента я стал не только чувствовать, но и думать, сознательно мыслить, уходить в глубину... И первым моим учителем явился Ф. М. Достоевский, явился передо мной так вот «странно». И является Учителем по сей день… А учился писать я у всех. Даже у неталантливых. Только прочитывая что-то неталантливое, неправдивое, неискреннее, неубедительное, я говорил себе: «Так писать не надо...». А как надо? Как Бог дал — так и надо. Гоголю он дал так видеть и писать, Льву Толстому — по-другому… Мне приоткрылось через ту камеру, в которой я перефразировал Есенина…
Но причиной моего прихода в литературу стало другое. Оказавшись после всех «странных» и одиночных камер (уже осуждённый, в общей камере на сорок человек), я написал одному деревенскому бедолаге трактористу, арестованному, снятому прокурорами и милиционерами прямо с русского поля, с трактора и уже осуждённому по указу борьбы с хулиганством на три года, кассационную жалобу. Он ходил по камере с двумя листами серой, выданной ему бумаги и просил: «Ну, напишите хоть кто-нибудь, хоть что-нибудь!..». Но над ним только весело ржали. Мне почему-то стало жаль его. Я смотрел на него и как бы его понимал… Понимал, что он не заслуживает такого наказания и не может в себя вместить то, что с ним происходит и что с ним делают… И кассационная жалоба кажется ему — надеждой!.. Совершенно несбыточной, все это знали и над ним смеялись. Но он не мог этого понять, поверить в безнадёжность своего положения и просил, чуть не слёзно…
И я сказал ему:
— Давай, что-нибудь нацарапаю…
Ну и нацарапал, что мог и как мог. И что любопытно: по написанной мною его «кассационной жалобе»» ему скинули с трёх лет до полутора… Редкое по тем временам явление: и слух об этом мигом облетает камеры тюрьмы и её окрестности… И когда я уже находился на зоне, ко мне подошли и сказали: «По твоей кассации скинули… Напиши…». Я сам удивился, что скинули… и отношу это скорее к какому-то странному, не объяснимому логикой случаю, чем к тому, что я кого-то там из прокуроров и судей своей жалобой, написанной от имени того тракториста, разжалобил. Хотя кто знает, как слово наше отзовётся, если оно написано искренне. Но с того и пошло: напиши да напиши… Закончилось-то моё писательское дело тем, что однажды по какому-то непонятному обвинению и постановлению администрации колонии строгого режима я оказался в штрафном изоляторе. Дверь в камеру, где я находился, открылась. За второй дверью-решёткой стоял начальник режима колонии и злобно цедил: «Сгноим… Правдолюбец!..».
Но вот, как-то уцелел и даже пишу анкету для «Паруса». И, кажется, на первых два вопроса что-то нацарапал.
3. В каких жанрах Вы пробовали себя?
Пробовал в рифме, что-то даже по сей день держится в голове, зарифмованное ещё в тех местах.
Судьба здесь жёстко карту мечет,
Здесь только «чёт» и только «нечет».
Здесь те, кто там любили кутежи,
Хватались в спорах за ножи.
Кто жён своих любили.
Ну, а потом — убили.
Здесь не Гайдаровы Тимуры,
Здесь тёмных омутов натуры…
Странно, столько лет прошло. А в голове удерживается. Только в голове и осталось. Всё, что мною было написано до тридцати пяти лет, в один из моментов жизни я сжег. Осталось только то, что по разным случайным причинам не сгорело… Всю мою жизнь меня сопровождает эта странная случайность. Вот и ваш «Парус» появился на моём горизонте случайно: сам я про журнал «Парус» ничего не знал и направление к нему не держал. Но коли «случай — бог изобретатель», то и пойдём по воле его волн…
Писал рассказы, повести. Пьес и сценариев не писал. В зоне писал даже любовные письма заочницам, но глядя на заказывающих мне эти письма и прочитывая ответные письма заочниц, с этим жанром резко «завязал», сказав своим любвеобильным, пишите, мол, сами. В последнее время склонен к странному жанру... И жанром-то не назовёшь — что-то среднее между литературным рассказом и мемуарной беллетристикой, какая-то исповедальная проза… одолевает, и я не противлюсь. Да и если глубже в русскую литературу вглядеться — она не что иное, как исповедь писателя перед Богом и народом. А народ и Бог, в свою очередь, исповедуются через своих сочинителей, если, конечно, у писателя хватит духовной силы такую Исповедь на себя принять и поднять. У Достоевского и Льва Толстого такая духовная исповедальная сила была. И решение церковного Синода об отлучении Толстого может оказаться… не истиной в последней инстанции… Хотя любая организация имеет право исключать из своих рядов нерадивого и не нужного ей члена. Но отлучить человека от Бога никакая организация не в силах. Это равносильно «отлучению» Бога от человека или Бога от Самого Себя — так мне это видится.
4. Как бы Вы могли обозначить сферу своих литературных интересов?
Обозначая сферу своих литературных интересов, могу сказать, что люблю следовать словом за мыслью, где слово как бы подгоняет мысль, а мысль ищет выразить себя словом… и всё это должно сопровождаться во мне чувством… желательно — правды. Без чувства я не пишу: без чувства мне неинтересно и, считаю, — не полезно: без чувства можно превратиться в препарированного червя или в бабочку из гербария. Дать людям «новое слово» никогда не собирался. Такого мессианства во мне не было. Но с самого начала и до сего дня хотел сказать правду — что я в этой жизни видел, что при этом чувствовал и как понимал. А Новое Слово принесет тот, кто соединит этот мир с тем, потусторонним, раскроет процесс соединения миров. Всё остальное — старо, те же вариации на ту же тему…
5. Какого автора, на Ваш взгляд, следует изъять из школьной программы, а какого — включить в нее?
Не знаю, что сказать. Я даже не знаю, кого сегодня в российской школе «проходят». Только вижу и понимаю, что школьное образование излишне подчинено цифре. Но сколько за единицей нулей не ставь, «а король-то голый!..»
Кого из авторов из школьной программы изъять, а кого поставить?.. Мне кажется, это должен решать соборный дух народа — за каким Словом идти или с каким… Со «Словом о полку Игореве», со словом Радищева, Достоевского, Толстого, Горького, Солженицына… Здесь уже возникает вопрос о ценностях бытия… Два последних названных мною писателя — Максим Горький и Александр Солженицын восходили (как мне кажется) на литературный Олимп приблизительно одинаково: на смене вех или идеологий… Подниматься на смене режимов — довольно скользкая штука, и художнику не надо к такому подъёму стремиться (хотя и не избежать). Но как сегодня у Алексея Максимовича «отняли» улицу Горького и город Горький, точно так же и Александра Исаевича могут «выставить» за двери школы... Но ни в коем случае этот вопрос не должна решать одна церковь, один товарищ Сталин или один обком какой-то одной партии. А я даже не знаю, кого в сегодняшней школе велено читать и почитать… Да и мне кажется, вопрос больше стоит, ни какого писателя читать, а какого «изъять» — а как того или другого толковать… К примеру, в ближайшей ко мне деревне, в школе директор, она же преподаватель русского языка и литературы, так истолковала мои сочинения: «Иван пишет про себя. Это не литература». Как будто кто-то на Земле знает, что такое литература в её законченной форме. Может, это будет сосредоточенное молчанье… Но живущего рядом с деревней и с их школой писателя за тридцать лет нашего соседства (даже с моим официальным статусом, с корочками писателя России) ни разу не пригласили на урок школьной литературы или на какой внеклассный диспут, даже ради любопытства — «что он скажет?..» Хотя казалось бы: ну, вот он, «писатель», идет мимо, только окликни… и можно оживить скучный школьный урок. Но ещё не «разрешили»: кого-то не изъяли, а Ивана не поставили…
Не подумайте, что сетую вокруг себя, что меня куда-то не приглашают. Я и не хочу, мне, как тому Емеле, «неохота». Да и даже Александру Сергеевичу Пушкину было разрешено в церкви перед крестьянами только о мытье рук сказать. А чистит он наши души уже 200 лет. И цари падали, и церкви разрушались… А он «вознёсся главою непокорной...» И стоит, на той же Тверской, вчерашней Горького, уйдя во внутреннюю задумчивость… И мне из моей одинокой задумчивости ни за себя, за «племя младое не знакомое» грустно: каким будет его «зрелый, поздний возраст»? Ладно, какой-нибудь будет, если Россия, русский дух будет…
Славянские ль ручьи сольются в русском море?
Оно ль иссякнет? вот вопрос.
И этот вопрос решается сегодня очень обострённо…
6. Есть ли такой писатель, к творчеству которого Ваше отношение изменилось с годами кардинальным образом?
Таких писателей, чтобы моё отношение изменилось кардинально, в моём сознании нет. В чём-то менялось — да… К примеру, в детстве и отрочестве я был в восторге от «Поднятой целины», от деда Щукаря, зачитывался «Донскими рассказами», когда по косогорам села, возле которых стоял наш детдом, мы пацанами носились в «войну», делясь на белых и красных — и всем хотелось быть «красными». Но к тридцати годам я уже знал (в основном из устного народного предания), что происходило на Дону, и как там на самом деле «поднималась целина...» И к тридцати годам мне уже не хотелось быть красным, как, впрочем, и белым. Но отношение моё к «Тихому Дону», к «Донским рассказам» и к самому Шолохову от этого не изменилось, лишь стало глубже… «Тихий Дон» — Книга. И вполне может занять место в «Книге Бытия», в главе — Русь… Михаила Шолохова словно Бог нам послал — запечатлеть для нашей памяти в образах и сюжетах то время нашей истории. И слова Григория Мелехова: «замиряться надо» — очень своевременны и сегодня, как для Дона, так и для Днепра, где нас, братьев-славян, опять растаскивают, раздирают, разводят… И где из всех углов повылазили облики гоголевского Вия… К тридцати годам я уже, в основном, сложил для себя «цены» русским и советским писателям, сообразуясь со своими ощущениями бытия и правды. И «ценники» мои с Перестройкой сильно не поменялись. Быстрая смена цен свойственна биржевым спекуляциям и биржевым маклерам. Это не моё занятие.
7. Каковы Ваши предпочтения в других видах искусства (кино, музыка, живопись…)?
Последние тридцать лет я чаще всего слушаю тишину белого безмолвия, шум леса и пение птиц весной и летом. Находясь на Природе, нет желания копировать её карандашом или кистью. Как-то сам весь в ней растворяешься: в её формах, звуках, красках.
Но оказываясь иногда в городе, из разных видов городских искусств предпочтение отдаю музыке; так, в этом году в телепрограмме «Нескушная классика» услышал одну мелодию, она называется «Минимализм», где пальцы пианистки словно всё время сдерживают музыку, а музыка всё время пытается вырваться… Любопытно: прямо какая-то музыкальная философия… И мне кажется, просто необходимая для момента нашего бытия, когда из человека, из общества, из мира полностью исчезает сдержанность и всё превращается в бешенный хаос необузданного… Хотя я не музыкант и не живописец, но, думается, приложи я усилие (немного бы раньше, конечно), я мог бы с таким же успехом рисовать, как писать. Человек может — если захочет.
8. Вы считаете литературу хобби или делом своей жизни?
В качестве ответа приведу одно своё «Объяснение», написанное летом 1980 года в одну организацию. Моё мнение о русской литературе и о себе с момента написания этого объяснения и по сей день не изменилось. Многое вокруг изменилось: строй страны изменился, отношение к мною написанному понемногу меняется. Но во мне принципиальных изменений с момента написания этого «Объяснения» не произошло — не чувствую.
«В КГБ СССР при Новосибирской области от гражданина Марковского Ивана Григорьевича, проживающего…
Объяснение
Долго я думал: каким быть человеку, у которого вместо вечного идеала, вместо вечного человеческого развития в самой ближайшей его перспективе рисуется ядерный пейзаж? Увы! Тот, чей завтрашний день стоит под сомнением, нравственно быстро теряет себя. И то, что в моих рассказах преобладают безысходность, обреченность и негативная сторона — это печальная закономерность моего времени, это жизнь сегодняшнего “героя”, заметавшегося между жизнью и смертью... “Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы жить, а в том, для чего жить. Без твердого представления, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорее всего истребит себя, чем останется на земле, хотя кругом его все были хлебы”, — так когда-то сказал Ф. М. Достоевский. А сегодня я очень часто встречаю человека, не знающего, для чего ему жить.
И чтобы мое мировоззрение изменилось сразу же после беседы, даже в таком серьезном учреждении, как Комитет государственной безопасности — это не реально. В остальном же я только художник, старался быть честным, старался понять и разглядеть время, но вовсе не стремился записывать “слухи” и “брюзжание” за углом. Что же касается негативных и низменных сторон человека и его жизни, то я вполне разделяю мысль о том, что им не следовало бы преобладать в творчестве, но беда в том, что сегодня они приобретают масштабы и часто захлестывают своей очевидностью так, что автор не в силах справиться с кучей фактического. Нужно иметь детскую веру или писательскую беспринципность, чтобы сегодняшнего человека изображать невинным младенцем. У меня, к сожалению, нет первого, а второго я не хочу сам. На вопрос: не приведут ли меня мои принципы, как мне сказали, за грань? Отвечу: эта “грань” слишком условная, никто никогда ее не видел, и все мы здесь движемся, ориентируясь на свое понимание истинного и ложного. И здесь, пожалуй, могут возникнуть некоторые разногласия и спорные моменты, которые в жизни можно считать естественными. Вины же перед лицом сограждан и закона не чувствую, кроме тех мелких погрешностей, которые связаны с просьбой к товарищам по литобъединению и к жене перепечатать несколько рассказов, но просьбы эти ни в коем случае не носили характер распространения, просто мелкие услуги товарищей одного литобъединения, которые делаются часто и, наверное, во всяком литобъединении. Впредь буду осторожен и с этим. Вопрос же литературных взглядов или позиций — вопрос сложный, и скоропалительных заверений здесь быть не может, потому что это дело моей жизни; здесь я больше остаюсь во мнении, что гранью для художника должна быть его человеческая суть, его совесть, его талант, этому меня воспитывала вся русская литература.
1980 год, лето».
Подписи и точной даты нет, потому как подпись и дата остались на экземпляре, отданном мной в КГБ, отпечатанном на машинке «Зингер» с маленьким шрифтом, а на оставленном у себя экземпляре я тогда даты не поставил. У меня вообще плохо с датами…
Но тогда, в конце четырёхчасовой беседы передо мной положили лист бумаги, ручку и сказали:
— Иван Григорьевич, от вас письменное объяснение…
А я так уже устал… Несколько часов напряжённого разговора. А тут ещё писать…
Я взял ручку и, не имея уже никаких физических и душевных сил, коротко, тезисом нацарапал:
«Искусство должно быть свободно».
И мне сказали:
— Иван Григорьевич, вы устали. Мы сегодня вас отпустим. Вы пойдёте домой, отдохнёте, подумаете и принесёте нам объяснение. Но это нас не устраивает и не устроит…
Так и появилось или родилось на свет «Объяснение», которое я и приложил к вопросам вашей анкеты…
9. Что считаете непременным условием настоящего творчества?
Мой ответ может быть только один — Правда.
10. Что кажется Вам неприемлемым в художественном творчестве?
Неприемлема ложь. Особенно ложь душевная, ложь в слове, в духе. Говорят, допустима ложь во спасение. Не знаю, за счёт лжи в письменности своей не спасался. Старался стоять в правде, как её понимал.
Эпизод. Когда меня привезли в организацию, куда адресовано «Объяснение», где у нас состоялась длинная и трудная, на несколько часов беседа, этакий допрос-расспрос, то один из вопросов ко мне был:
— Иван Григорьевич, как вы относитесь к Высоцкому?
Я ответил, что как человека в быту я Высоцкого не знаю, не знаком. Но в его песенном слове есть правда. Крепкая жизненная правда. И есть твердость духа в выражении и утверждении этой правды. Его песенное слово поднимается до эпоса, до баллады, былинности. А это удаётся далеко не каждому поэту, которых в наших журналах и газетах хоть пруд пруди, хоть в пруду топи… Конечно, количество пишущих и, следовательно, что-то думающих — это не плохо, но надо переходить к качеству. А без правды качества жизни не будет, как и настоящей литературы, поэзии и поэтов. В таком понимании и в таких словах был мой ответ.
— А что вы считаете правдой? Ваш критерий правды?.. — спросили меня.
— Да какой у неё критерий. Правда, она и есть правда. Вы сами её чувствуете…. А критерий у неё один. Она всегда горькая и никто её не любит. Особенно те, кто имеет власть над обществом и человеком. Но ни один человек и ни одно общество без правды быть и жить не могут.
— А вы знаете, что Высоцкий за свою правду берёт деньги, и немалые?
«Не продаётся вдохновение, но можно рукопись продать…» — И мне кажется, Высоцкий вдохновенье не продаёт, — ответил я словами поэта, добавив несколько своих.
— А вы знаете, что Высоцкий — наркоман?.. — сказали мне.
Я им тогда не поверил и сказал:
— Пытаетесь унизить…
— Нет, Иван Григорьевич, он законченный наркоман. И скоро умрёт.
Увы! Эта оказалась она самая — горькая правда. В то лето, буквально вскорости после нашей беседы в том учреждении, во время Олимпиады 1980 года, Высоцкого на Земле не стало. Позже, когда вокруг него разгорелся спор, затеянный, кажется, поэтом Станиславом Куняевым в «Литературной газете» под рубрикой «Народность и массовость», и мнения общества резко разделилось на «народ» и «массу», я даже что-то написал, даже что-то послал тогда в Москву… Но ни ответа, ни привета от «Литературной газеты» не получил.
Конечно, я, как и все, подпал тогда под спор, под его горячность, но в том моём эссе были и такие слова: «Правда — это русский бог. Есть правда — веруем. Нет правды — бунтуем…». Для меня это и сегодня остаётся в силе или в правде. Не случайно же сказано: «Бог не в силе, а в правде».
В том споре я тогда встал на сторону «массы», хотя никогда не тяготел к толпе, даже к праздничной, карнавальной. Всегда чувствовал себя в толпе неуютно, никогда не мог с ней слиться, ни в восторге, ни в гневе… И оказавшись в толпе, в массе народа, всегда имел желание побыстрее выбраться, уйти куда-нибудь в сторону, постоять на обочине, посмотреть на массовое шествие со стороны… Наверное, потому и сейчас один. Наверное, поэтому же в героизме и героях отдаю предпочтение одинокому подвигу, подвигу духа…
А рассуждать, разделять народность и массовость легко и приятно в тиши писательского кабинета или на писательской даче в Переделкино. Но попробуйте разделить массу и народ на той же сегодняшней Украине или на Поклонной с Болотной… Кто масса, кто народ, а кто сброд?..
11. Расскажите читателям «Паруса» какой-нибудь эпизод своей творческой биографии, который можно назвать значительным или о котором никто не знает.
Я уже нарассказывал кучу эпизодов, которые оказались значительными в моей «творческой биографии» и о которых никто ничего не знает. Следует, наверное, добавить, что со всеми своими эпизодами, сюжетами моей земной жизни я явно не вписывался в общее течение советской литературы, советской правды; и, побывав в разных учреждениях и у писателей… выслушав всех… я сжег всё мною написанное и ушёл жить в лес. Откуда и заполняю сейчас анкету для «Паруса». И если честно, то я не писатель. Писателя, в обычном представлении и понимании людей, я сжёг в себе тогда, на болоте, когда жёг и топил в болоте целый мешок своих опусов, жёг в порядке «очищения» от писателя, потому что зашёл со своим писательством тогда в полный тупик… упёрся головой и душой в давящую, душащую меня стену… Хотя очиститься и выйти за стену одним сожжением бумаг… конечно — нет!.. Но такой вот был мой путь к сегодняшнему ответу на анкету «Паруса». И когда сегодня меня называют писателем, мне становится неловко, я опускаю глаза, склоняю голову, как будто присвоил что-то не своё… И само слово «писатель» давит, гнёт, гнетёт меня своей важностью. Моей душе гораздо ближе весёлое, легкое, почти воздушное пушкинское — «сочинитель». Впрочем, сам я не такой уж и весёлый. А как я смеялся!.. Как я заразительно когда-то смеялся… Но смех мой оборвался, когда меня ввели в ту «странную камеру». Где мою голову рвали тысячи вопросов и не было ни одного ответа… Да, странная то была камера… Разговоры у меня с ней и в ней были не менее интересные, чем у Ивана Карамазова с чёртом. Но тогда, в той камере, я ещё ничего не знал ни о Достоевском, ни о моем тезке Иване Карамазове и его собеседнике… Может, это и хорошо… Всему своё время…
12. Каким Вам видится идеальный литературный критик?
Один мой критик был «главный идеолог нашего города» — так мне его представили в той организации, куда меня привезли, забрав с работы, «для беседы» и дачи «Объяснения», потом ещё приглашали, опять-таки для бесед… Во время первой беседы и дали мне для прочтения одну нотацию-аннотацию на моё творчество этого самого «главного идеолога нашего города». Это была совершенно казённо-суконная, бесталанная писанина, в конце которой было написано — «последыш Солженицына»; в общем контексте нотации звучало как — змеёныш. Хотя «последышем»» или последователем учения Солженицына я никогда не был. Встреч с ним не имел, письменного общения тоже. Произведений его не читал: ни тогда, когда запрещали, ни сегодня, когда разрешили (за исключением кое-чего мне случайно с Перестройкой попавшего). Тюремно-лагерного опыта с меня хватило своего, и перелопачивать всю «шарашку» Александра Исаевича во мне нет ни нужды, ни желания. Обещают издать книгу его избранных мыслей. Вот тогда, может, и загляну…
Вторым моим критиком был известный в ту пору в Новосибирске писатель, написавший критическую рецензию на мои рассказы. Но почему-то он не напечатал свою рецензию в журнале «Сибирские огни», а мне передали её в том самом учреждении, где мы долго и трудно (особенно для меня) говорили о Правде.
И в конце того разговора был ко мне вопрос:
— И куда вы теперь дальше, Иван Григорьевич?.. В Америку?..
— Предлагаете? — сказал я.
— Хотим знать ваши дальнейшие действия, — сказали они.
Но в те минуты своих дальнейших действий я и сам не знал… Только чувствовал и понимал, что в моём писательстве у меня всюду — тупик.
И ещё, как напутствие, мне было сказано:
— Иван Григорьевич, если будете продолжать писать, как написаны «Старуха Воинская» и «Но пасаран!» — сядете. И надолго… А как и что там, нам вам рассказывать не надо. Сами знаете…
Да, я знал и помнил: «Сгноим! Правдолюбец!..».
— И друзья ваши на вас уже показали. По сути, обвинили вас в негативном отношении к советскому образу жизни. Хотите прочитать их показания?..
Я, помню, засмеялся и, подняв обе руки, словно от себя что-то отталкивая, сказал:
— Не надо… Оставьте это себе… Передо мной никто из друзей ни в чём не виноват. Вы навалились на хрупкие женские плечи, на ничего не ожидавшие души всем авторитетом вашей организации, всем «синдромом 38 года…» И говорите, что они на меня показали!.. Это не истинное их показание и отношение ко мне, и вы это прекрасно знаете. Они просто оказались выбиты вами из их «телеги жизни», растерялись и поступили, как смогли…
И спустя годы могу повторить, что те, мне тогда близкие люди, которые будто бы на меня показали, поступили как могли. Может, кто-то и покачнулся в себе, но ведь и «синдром» на них давил…
Ну кто ж из нас на палубе большой
Не падал, не блевал и не ругался?
Их мало, с опытной душой,
Кто твёрдым в качке оставался…
И у моих друзей в их жизненном опыте не было ни той моей «странной камеры», ни моего прочтения «Преступления и наказания» под антураж глухих и гулких тюремных коридоров, не было у них и главы «Великий инквизитор», в сочетании со странной камерой… Они «проходили» всё это в школе, довольно «скушно», равнодушно, без особенного своего участия, следовательно, и без сильного чувства и мысли… Проходили, как требуется для отметки в аттестате для прохождения по «стандартной» школьной программе. Да и в советской школе на Достоевском сильно не заострялись. «Бедные люди» да «Белые ночи». Уж коли самого Бога нет, то о каких-то «бесах» и говорить не стоит. А уж «мертвый дом», «записки из какого-то тёмного подполья» — зачем они советской литературе и светлой советской критической мысли нужны?
Даже Белинский вряд ли был идеальным критиком и знал всю литературную истину или кухню и точно на базе истины определял творчество того же Гоголя, наверно самого загадочного и сложного в русской литературе. Но Белинский был предельно честен… Чего совершенно не хватало и, можно даже сказать, не было от рождения в советской критике.
Нет, идеального литературного критика быть не может. Был бы хотя бы критик с некоторым пониманием человека, его душевных метаний, исканий, скитаний… чтобы нам всем вместе выходить из тупика…
Позже, уже на момент объявленной в стране «гласности», я увидел по телевизору один сюжет. Журналист показывал человека, своего знакомого… И, показывая его на всю страну, объявил, что высвечивает в таком неприглядном виде друга только для наглядного примера — в какой мы стране жили и что с нами делали… И начался показ. Это был в начале очень успешный молодой человек из так называемой «золотой молодёжи» советского периода. Он даже учился в МГИМО или что-то в этом роде. Ездил за границу… Это и послужило причиной того, что однажды к нему подошёл «человек в штатском». Ну, подошёл, да и хрен с тобой… Но тот из МГИМО, из золотой молодёжи пошатнулся… и принял от человека в штатском какие-то условия. А какие это условия? — да доносить… Доносить, как он сказал, ни на кого не доносил, но условия всё же принял и в себе раздвоился… И в конце этой раздвоенности из преуспевающего, «золотого» — в хлам спился. И снимаемый оператором в его родительской квартире, в которой он уже всё пропил: и антиквар, и живопись… и даже мебель, — на чём свет стоит костерил, теперь с пьяными слезами, «коммуняков» и «кагебистов». Я смотрел этот сюжет и имел двоякое чувство. С одной стороны, вроде жалко человека: так его уронили, так шмякнули… Но с другой стороны — должно же и в нас самих быть что-то, кроме страха, парализующего нашу волю до недержания на ногах, а то и мочи, при подошедшем к нам человеке, пусть даже он трижды в «штатском». Но тебя-то ещё даже и не бьют, и не гноят… А ещё только тебе делается скользкое предложение… И чего ты боишься? Что за границу тебя не выпустят?.. Да пожертвуй!.. Хрен с ней, с этой заграницей!.. Ведь если внимательно к ней присмотреться, то в ней нисколько не лучше, чем по эту «сторону добра и зла…» И что уж всё-то на «кагебистов»?.. В Советском Союзе были тысячи писателей и журналистов!.. Да постой каждый из них только один день, один раз, словом и делом за справедливость и правду жизни — и мы сегодня бы все жили в золотом веке, в рубиновой стране. Но вот взять хотя бы того же известного в Новосибирске писателя, написавшего в то время на меня рецензию с названием «Рассказы». Вместо того, чтобы напечатать мои рассказы и свою рецензию в журнале и публично всем нам — писателям, критикам и читателям — обсудить (и оправдывайся дурак-Иван перед народом за свою глупость), писатель отдаёт эту рецензию в КГБ — и я получаю её из их рук… Ну, как вы на «Парусе» это находите?.. И скажу вам: моё личное впечатление о сотрудниках КГБ того времени, с которыми я имел дело, особенно о старшем среди них, гораздо лучшее, чем о писателях того же времени, с которыми я тоже имел дело… и со старшим среди новосибирских писателей тоже…
Да, «синдром» был, давил, но 38-го года уже не было. А за синдром несёт ответственность уже всё общество, а не один КГБ. И прежде всего несут ответственность люди не физического труда — люди творческих профессий, особенно в области слова, театра, кино, иначе, за что они едят хлеб, который не сеяли?.. И когда я читаю в газете возглашения создателей и исполнителей «Ласкового мая», которые носили со своих слащавых, слюнявых песнопений деньги мешками, что на горло их песне наступал КГБ!.. Ну ладно такое в майском возрасте и перед майскими бабочками, кружащими, визжащими на стадионах… Но уже в сорок лет и на всю страну!.. А другие это печатают — как правду, как борьбу… Такое ощущение, что наш народ становится глупее самых неразвитых народов планеты. Впрочем, так это и происходит — сначала самовосхваление, потом саморазложение…
Да, с «гласностью» и «перестройкой» я, наверное, тоже мог бы ударить себя в грудь, объявить, что гнобили, гноили… кагебисты… Я «последыш», — значит наследный принц Александра Солженицына, и включайте меня вслед за ним в школьную программу… И, вероятно, взошёл бы на какой-то олимпик, как многие на этом восходили... Но…
Я из дела ушёл, из такого хорошего дела!
Ничего не унёс — отвалился в чём мать родила, —
Ни за тем, что приспичило мне, — просто время приспело,
Из-за синей горы понагнало другие дела…
13.Каким Вам видится будущее русской литературы?
Каким мне видится будущее русской литературы — из-за синей горы и из-за стены леса?.. Таким же, каким будет российское, русское общество. Каким оно будет?.. Частью, как всегда — мучительным, неприкаянным, ищущим, творящим, строящим… Другой частью — пустым, прожорливым, присваивающим себе «и труд, и собственность, и время земледельца», спесивым, чванливым, лживым (рядом — трусливым), наглым, не принимающим о себе даже самой малой правды… А к какой части кому относиться — решает каждый сам, «по решению личному и свободному».
14. Есть ли у Вас рекомендации для студентов — филологов?
Не прятаться от явлений жизни в филологическую коробочку, скорлупку. «Суха теория всегда, лишь древо жизни вечно зеленеет».
15. Каковы Ваши пожелания читателям «Паруса»?
Пожелание читателям «Паруса» выражу ещё через один эпизод.
Мы в Москве, со мной жена и сын — юный отрок. Мы заходим в книжный магазин. Прямо при входе наложены книги в виде стога сена. Точно так, как я накладывал сено при входе в свой коровник, когда держал у себя на лесном подворье скот: коров, быков… Книги были наложены точно так же, при входе… и в форме стога. Люди заходили, тут же натыкались на стожок: кто останавливался — брал, а кто — обходил… И я сказал своим:
— Это корм для низших животных. Обойдём…
И читателям «Паруса» я желаю обходить такой «корм», дабы обойдя, пройти к другим книгам, возводящим нас к Софии… А корм в виде стога отвлекает нас от Пути, от дальнего плаванья. Держите ваш парус наполненным, а весла на взмахе. Впереди большие пороги и две мифические скалы…