Иван МАРКОВСКИЙ. Достоевский в моей жизни и творчестве

…кто умножает познанье,

умножает скорбь…

Еклл. 1:18

 

В марте настоящего 2001 года я получил от Новокузнецкого дома-музея Достоевского приглашение на российскую конференцию, посвящённую 180-летию писателя. Приглашение привёз и передал мне новосибирский художник Николай Жуков, мой давний товарищ. Вручил и сказал: «Готовься…»

Конечно, приглашение это — чисто теоретическое, обе стороны ни к чему особенно не обязывающее, приглашение крайне условное, крайне случайное… Ещё неизвестно, смогу ли я приехать на конференцию... дадут ли мне высказаться?.. да и что я скажу?.. Ибо убеждён, не будет на этой конференции человека более случайного, чем я: случайного по воспитанию, по образованию, по социальному положению, не говоря уже об учёности, о научных трудах и степенях, коих достигают люди, приглашаемые на подобные конференции.

Случаен!.. совершенно случаен. Случаен хотя бы потому, что по множеству случаев, которые в судьбе других людей становятся концом их земной жизни, меня как бы уже нет на земле, давно нет, нет много раз… но почему-то я есть…

 

Вот хотя бы… как пример такой случайности — письмо от моей родной сестры (я получил его ещё прошлой зимой). Письмо полное грусти и даже отчаянья. Сестра на четыре года старше меня, живет на Украине, куда уехала из Сибири ещё задолго до всяких перестроек, когда Украина была советской, и пишет, что всю жизнь мы с ней прожили в разлуке и даже под конец, ввиду «реформ», а с ними и полного обнищания она не может встретиться со мной: ибо украинская самостийная гривна оказалась ещё печальнее, ещё плачевнее российского деревянного рубля, а самостийные жулики, наподобие их премьера Лазаренко, ещё жаднее, ещё поганее москальских. И сестра пишет — приведу дословно:

«Ванюша! Я в детстве два раза спасала тебя от смерти, когда ты тонул в нашей реке. Сейчас настало такое время, что я как бы вновь тебя потеряла, что ты снова тонешь в этой непонятной жизни. И я не только не могу подать тебе свою руку помощи, я даже никогда не смогу тебя увидеть, я часто плачу. Ведь нас только двое на свете, и никого больше нет. И нет возможности даже увидеться. Как жестоко!»

Увы! Письмо невесёлое. Но я не о тональности. А о том, что сестра пишет, что спасала меня от смерти дважды. И это в возрасте до пяти-шести лет. А если взять все мои прожитые годы, то жизнь моя столько раз висела на волоске, должная оборваться, что говорю вам, меня как бы уже давно и много раз нет на этой земле, нет среди вас, среди нас… Но я тут… И даже приглашён на конференцию по Достоевскому.

 

Но это только одна грубая, физическая сторона случайности, которую я предложил вам в кусочке письма моей сестры (строки из письма её абсолютно достоверны, документальны, писаны не на публику, а родному брату).

Есть ещё духовная сторона случайности, связующая меня с Достоевским. И если вспомнить мою первую с ним встречу… и взять приглашение меня на «российскую конференцию», пусть даже приглашение чисто теоретическое, чисто случайное — проделка художника Жукова — но всё же, на красивом буклете, с моими именем и фамилией, то подобное приглашение на «российскую конференцию» в те мои двадцать лет, в ту мою первую встречу с Достоевским и в том месте… не могло привидеться мне и в самом отдалённом, самом фантасмагорическом сне. Не говоря уже о яви. Ибо в яви я только что покинул тогда одну тюремную камеру…

Камера эта оказалась центральной главой всей моей жизни, всех писанных и неписанных, мыслимых и немыслимых повестей и романов. Сколько раз я пытался отмахнуться от неё, забыть… вычеркнуть из своей жизни, из памяти… Но как шизофреник постоянно возвращается к своей навязчивой идее, так и я… Что бы я ни писал, ни говорил и ни думал, я всё равно возвращаюсь туда, в ту камеру, стою там….

Экономя время конференции и ваше внимание, я, конечно же, должен бы начать своё выступление или вступление не с себя, а с самого главного, с момента для всех нас центрального, до конца ещё не решённого — с главы «Великий инквизитор». Но как сказал Иван Карамазов, начиная брату Алёше повествовать эту главу: «Ведь вот и тут без предисловия невозможно. Без литературного предисловия, тьфу! — засмеялся Иван, — а какой уж я сочинитель».

Так вот и я — какой уж сочинитель, особенно в те мои 20 лет и в той камере. Но именно в той камере я нацарапал на стене свои первые «поэтические» слова, свою первую рифмованную строку, перефразируя Есенина: «Советскую я власть виню и потому я на неё в обиде, что эту камеру увидел». Конечно, крайне подражательно, никакого своего «стиля», никакой «самобытности». Но будьте снисходительны, ведь в той камере я был не на экскурсии и оставлял свой автограф на стене не как экскурсант, и не как журналист, внедрившийся в тюрьму, в камеру по заданию редакции. И стоит мне раскрыться и с кем-то по телефону связаться, как двери тюрьмы и камеры раскроются и меня выпустят. Нет, всё было по жизни, по жизни!..

 

Еще, в порядке литературного предисловия, надо сказать, что перед той камерой я уже почти отсидел свой первый срок, оставался какой-то месяц… На зоне я без принуждения учился в вечерней школе и собирался выйти и начать «жить по-новому». Увы!.. — я уже собирался, уже начинал однажды «жить по-новому», уже начинал «новую жизнь…». Но как раз на пороге своей «новой жизни» и был арестован в городе Красноярске. В лютую, морозную, декабрьскую ночь вынут из теплой постели и в полном моём недоумении и удивлении всунут в железный ящик «чёрного воронка».

«Чёрный воронок», что увозил меня от тёплой комнаты и теплой постели в холодную ночь и в полную неясность и неизвестность, был, в общем-то, уже и не чёрный, а покрашенный в голубой цвет. Но от этого небесного цвета не было в нём ни теплее, ни светлее. Стылое железо буквально трещало, скрежетало на сорокаградусном морозе. Моё заднее место находилось на металлическом сидении, и я то и дело привставал с него, потому что лучше было стоять, чем сидеть в тонких штанишках на ледяном железе. Но и встать в рост было нельзя, только в полуприсяде… С только что оставленной тёплой комнатой и тёплой постелью это был любопытный контраст…

И меня повезли в этом стылом металлическом ящике по улицам ночного города: сначала в центральное, городское КПЗ, где я в неведении провалялся три дня в ожидании своей дальнейшей участи, затем переправили в тюрьму, оттуда через неделю этапировали в европейскую, западную часть России, мимо Москвы и дальше на Смоленск…

Этапирование длилось два с половиной месяца. И если Радищев довольно комфортно, по тем его временам, проехал из Петербурга в Москву и, подвергнув в своих путевых заметках критике Российское самодержавие, этим прославился и вошёл на все годы советской власти в хрестоматийное изучение в школе (хотя о его слог язык сломаешь), то ваш покорный слуга Ванюша проехал и протопал в своём «путешествии», можно сказать, по всем тюрьмам России, по всем её «централам». И без особенного комфорта, и, уж конечно, без славы Радищева, как с нами дураками-Иванами и бывает.

А между тем впечатлений только от одного этого «путешествия» из славного города Красноярска — мимо Москвы — через все тюрьмы России!.. впечатлений в душе моей было хоть отбавляй. Ибо, идя этапом через тюрьмы России, останавливался я на постой только в этапных камерах, где народец самый разнообразный, ежечасно меняющийся, и где нет разницы — первый раз ты видишь, что такое тюрьма, или двадцатый: все в этой камере вместе — и особо опасные, и наивные дурачки, которые на вопросы: за что? куда везут? — отвечают: не знаю…

— Не знаю, — говорил я с искренним удивлением, вызывая у бывалых сокамерников всеобщий смех.

— Ну и законспирировался ты, браток, глухо… — смеялись бывалые. — Только раз ты здесь и везут, то уж не выпустят, не надейся.

Знали бывалые — и пророчествовали точно! Только я вовсе не конспирировался. Я действительно не знал, за что меня вынули ночью из теплой постели общежития Красноярска и куда везут?.. В КПЗ, затем в тюрьме города Красноярска на все мои попытки выяснить — за что меня забрали и куда везут?.. мне ответили лишь одно: «Поедешь туда, откуда приехал…». А откуда я приехал?.. Моя жизнь до ареста была одним беспрерывным движением по городам и весям (я строил, тянул высоковольтные линии — ЛЭП). Как, впрочем, и после ареста тоже — не оставался больше недели в одной тюрьме…

 

И, казалось бы, хватит!.. Показали вы юному дурачку, что такое Россия, сколько в ней тюрем и за что в этих тюрьмах сидят, и какие в них порядки… Дайте передохнуть, обдумать, одуматься в каких-нибудь более или менее человеческих условиях. Может, я больше дураком и не буду. Дураком быть невыгодно, это я уже понял, насмотрелся… Отпустите, Бога ради, для первого раза с меня хватит!.. Ведь не каждому же юноше в его 18–19 лет выпадает такое. Не каждого же юношу в его 18–19 протаскивают сразу по всем тюрьмам России. По самым звериным местам, когда два с лишним месяца ты видишь только оскаленные морды конвойных псов, хрипящих на тебя злобной пеной. И такой же злобный хрип, крик и лай слышишь от конвоиров… Может, для первого раза хватит? Ведь в славном городе Красноярске, на берегах могучего Енисея я уже начинал новую жизнь, я уже бросил пить, дурить и куролесить. Я уже пришёл в городскую библиотеку и на вопрос прихрамывающего библиотекаря: «Что вам угодно, юноша?» — ответил: «Хочу знать, для чего живут люди?..» Ведь это уже был вопрос!.. И я уже читал выданный мне библиотекарем труд Писарева «Пчелы». Увы!.. я не видел больше того библиотекаря и не сдал ему книгу. Я помнил об этом все тридцать с лишним последующих лет. Но пусть он простит меня, я, право, не был виноват, что не сдал ему книгу… Увы, меня увозили всё дальше и дальше… Может, для первого раза хватит?.. Нет, не хватит. От славного города Красноярска, от крутых берегов Енисея далеко ещё до конца пути… Далеко ещё Иванушке-дурачку до славы Радищева. Впереди ещё суд, срок, мечта — выйти на волю и начать «жить по-новому». Ничего, что первая попытка в Красноярске не удалась…

И до жизни «по-новому», до второй попытки мне оставалось уже совсем немного.

 

Но за месяц до освобождения я оказался в штрафном изоляторе… На меня заводится дело по статье «организация беспорядков в местах лишения свободы» — от восьми лет до пятнадцати… И моя «новая жизнь» обратно не состоялась и отодвигается на неопределённое время — от 8 до 15. Из колонии усиленного режима меня переводят в тюрьму, в СИЗО (следственный изолятор). Попытка побега… и та самая камера…

 

Когда меня подвели к ней по глухому, сырому и мрачному тюремному коридору, дверь камеры была приоткрыта, словно поджидала…

— Заходи, — сказал сопровождавший меня охранник. Я переступил порог. Дверь за моей спиной лязгнула закрывающимися засовами. Звон ключей. Звук удаляющихся шагов — и тихо. Я огляделся…

 

Странная это была камера… Хотя в общем плане тюрьмы то была обычная тюремная одиночка. Ближе к одной стене — бетонная тумба, она же стул, она же стол и она же — единственная ножка для пристёгнутой к стене койки-нары. Вечером, в час отбоя, в камеру войдёт надзиратель. Отстегнёт койку-нару от стены, та опустится на бетонную тумбу. И можно будет вытянуться горизонтально. А пока — только посидеть на тумбе, походить вокруг неё… постоять, оглядываясь… На тумбе алюминиевая кружка. В углу, в том, что ближе к двери, ржавая «параша», сваренная грубым квадратом из толстого листового железа. Вот, пожалуй, и весь интерьер и все блага цивилизации.

Напротив двери, высоко, под самым потолком — оконце; по ширине оно больше, чем по высоте, напоминает амбразуру или бойницу. Переплётов (кроме решётки) никаких нет, это и окно, и сразу же форточка. Нижняя часть стекла запорошена снегом, следовательно, камера, в которой я оказался, была подвальная, с полом на метра два ниже земной поверхности. От приоткрытого оконца вниз к полу, как белый водопад, спускался, клубясь, холодный уже зимний воздух… Похоже, перед моим приходом камеру специально «проветривали». Но самым любопытным в этой камере был пол. Обычный бетонный пол, но залитый по поверхности водой. И даже не водой, а ледяной кашицей кристаллического содержания. Сухо было только вокруг тумбы, где бетон пола, переходя в тумбу, вспучивался: и здесь «суша» была выше уровня «моря». И ещё сухой была узкая полоска от тумбы к двери вдоль одного края стены, и всё; остальное — вода, точнее, опять-таки ледяная каша кристаллического содержания. Температура в этой камере за всё время, что я провёл в ней, колебалась от нуля до плюс одного-двух градусов (в зависимости от мороза за окном). Уровень застывающей на полу воды поддерживался из развороченной, криво повисшей трубы отопительной системы: из трубы капля за каплей подкапывало на бетонный пол, где вода превращалась в кристаллы…

Я присел на тумбу. Но сидеть долго было невозможно: холод тут же стягивал тело, и тело начинало дрожать, сначала внутренней, а затем и внешней дрожью. Можно было только ходить вокруг тумбы — шаг в одну сторону, шаг в другую; к двери, по узкой сухой полоске вдоль стены, можно было сделать два шага: два шага вперед, два назад… Одет я был в тонкую лагерную робу на голое тело. Мой казённый, лагерный бушлат у меня забрали: бушлат или ватную телогрейку в тюремных карцерах, как и в штрафных изоляторах на зоне, выдают только на ночь, утром забирают.

Вечером дверь камеры открылась, и мой бушлат полетел в лужу. Надо было скорее кинуться, схватить его: не давая ему напитаться водой. Но я почему-то не сделал этого, и мой бушлат провалялся в луже всю ночь, до утра. Утром недовольный охранник поволок его за дверь, оставляя за моим бушлатом, мокрый водяной след.

То ли охранник обиделся на меня за бушлат, то ли ещё почему, но положенная мне утром дневная пайка хлеба полетела из приоткрытой «кормушки» в ту же лужу, куда прежде полетел мой бушлат. Конечно, надо было кинуться и схватить пайку… Но я этого не сделал — и пайка осталась лежать среди воды и кристаллов льда.

Вдобавок в камеру вошёл офицер охраны, с погонами капитана, он смотрел на меня раздражённо и зло.

— Что сломал батарею, — сказал он.

— Да иди ты!.. — только и нашёлся сказать я, удивлённый его наглостью. Он схватил с тумбы алюминиевую кружку и ударил меня ею по лицу. В ответ я пнул его в живот. Я вовсе не собирался с ним драться, всё происходило на уровне звериной реакции, на уровне той жизни, которой я был окружён и погружён…

Капитан выскочил в коридор и уже из коридора грозил: «Ну, берегись!..».

И я берёгся. Когда была смена того капитана и утром меня выводили «на оправку», я всегда брал с собой «парашу» и держал её между собою и охранниками, как щит и меч. Охранники посмеивались, попугивали, но нападать не решались: «параша» была и тяжёлая, и железная.

 

Когда снова наступил вечер, мой бушлат опять полетел в лужу со словами: «Гуд бай!..». Что, видимо, значило: хорошего сна. Вылавливать из лужи бушлат на этот раз уже не было никакого смысла: весь день он провалялся мокрый где-то на полу, в коридоре и сушить его надо было, по меньшей мере, неделю на горячей батарее. Отопительный же радиатор в моей камере косо висел рядом со сломанной трубой, заглушенный и холодный.

Когда дежурила смена того капитана, что ударил меня кружкой в лицо, моя дневная пайка хлеба летела из «кормушки» в лужу, там уже было три пайки… Но больше мня мучил не голод, а холод. На отстегнутой на ночь от стены койке я мог пролежать не более десяти минут, дальше начинались озноб и дрожь. Доски койки-нары за время её существования были покрыты столькими наслоениями краски и были такими холодными, что на согревание ложа уходило всё тепло моего тела. И не в силах больше лежать и дрожать я вставал и снова начинал ходить — шаг вперёд, шаг назад… И так — день, ночь; день, ночь… Нет, скучно не было: рождалось много вопросов… Но более всего меня мучил вопрос: «За что?..». Нет, не только: за что мне бросают хлеб в лужу?.. Не только — за что бьют кружкой в лицо?.. А вообще!.. За что всё ЭТО?.. За что вся моя неприкаянная жизнь, а в конце ещё и смерть — полное, жуткое исчезновение в никуда, в ни во что — за что?.. А больше всего: за что эта лютая камера?.. Когда тысячи других людей лежат сейчас в теплых постелях, а я дрожу ниже земной поверхности, среди воды и льда… За что?.. Я никого не убил, не ограбил, не украл… Я жил и поступал, как жили и поступали вокруг меня тысячи. Да, я когда-то выпивал и выражаюсь иногда нецензурными словами, как выпивают и выражаются вокруг меня тысячи. Но тысячи таких же как я спят в теплых постелях, а я в этой камере… За что?.. Почему я?.. Я не испытывал и сотой доли вины перед всеми спящими в тёплых постелях — по сравнению с тою лютостью, с тою пыткой, которой я подвергался. Неужели это так и должно быть?.. Неужели всё это законно, божественно?.. Но для чего, для какой такой цели?.. Вопросов было больше, чем ответов. Ответов вообще не было…

Но главный вопрос: «За что?..». Вопрос пушкинского Евгения, потерянно бродящего по берегу Невы… Вопрос молодого оболтуса, оказавшегося в таком месте, где разом рушились все иллюзии, все пионерские, комсомольские идеалы… и вообще все идеалы…

И все вопросы сходились в один: «За что?.. Кто?.. Для чего устроил всё это?»..

 

Просидев, а точнее, проходив в этой камере — шаг вперёд, шаг назад — пять суток, я заметил, что разговариваю словно с кем-то… Вдобавок у меня начала нарушаться координация движений. От заданных и неразрешимых вопросов уже пылала голова. Почти полное отсутствие сна довершало дело. И я понял, почувствовал, что схожу с ума.

С нарушением координации и уже явной рассеянностью, расстроенностью памяти я потерял и бдительность. В очередноё утро, когда дверь камеры открылась, и объявили: «На оправку выходи!..», я рассеянно вышел в коридор, не взяв с собой «парашу», свой щит и меч, и тут же был сбит с ног. Сбить меня не составляло большого труда: я и без того покачивался. Меня начали бить, вернее, пинать, я даже не кричал, как принято кричать в таких случаях: «бьют!..», только обхватил голову руками, все остальное мне было почти безразлично.

— Бьют! — закричала моя соседка. Она сидела от меня через камеру, тоже в карцере. Вначале я переговаривался с ней по сломанной трубе отопления через алюминиевую кружку (кто был в тюрьме, тот знает этот способ). Соседка представилась «воровайкой», то есть воровкой. Я сказал ей, в какую камеру меня заперли. Она сказала, что слышала про такую камеру, где на полу лёд, и по тюрьме её называют «холодненькой», но, слава Богу, в неё не попадала. В её камере было тепло и сухо. Я сказал: «Счастливая». Больше говорить было нечего, да и не очень хотелось. Заводить тюремный роман в моих условиях не тянуло.

Услышав, как меня в коридоре сбили с ног и, пиная, кряхтят, она закричала: «Бьют!». И пошло из камеры в камеру: «Бью-ют!..». Такова тюремная солидарность — в тех условиях просто необходимая…

 

Как поётся в одной песне: «И попинав меня ногами», меня бросили обратно в камеру, в лужу… «За что?..» Наивный вопрос. За то, что пытался бежать из тюремных стен в смену этого капитана, который, зайдя ко мне в камеру, ударил меня кружкой в лицо. А выскочив от моего пинка из камеры, грозил: «Ну, берегись!..». И теперь вместе с нижними чинами пинал меня в коридоре. На этом уровне я уже понял, знал — за что. Не бегай, сиди послушно и тихо, как мышка, и никто тебя бить не будет. Но этот уровень меня уже не устраивал. Мой вопрос простирался уже ко всему мирозданию. Но упирался в кремлёвскую крышу страны Советов и повисал в воздухе. Бога не было, ответа не было… Была власть человека над человеком… лютая и беспощадная…

Зубы стучали, вода и ледяные кристаллы стекали с моей одежды. Меня трясло — от холода, но больше — от нервного напряжения. Голова горела, череп выдавливало… Схожу с ума… сейчас закричу, и всё… Изо всех сил я сжимал, стискивал челюсти: только бы не закричать, не забиться в безумии. Только бы удержаться в разуме…

Не дай мне бог сойти с ума.

Нет, лучше посох и сума;

Нет, лучше труд и глад…

С тех, уже давних пор, когда я впервые прочитал эти строки у Пушкина, беря теперь томик его стихов в руки, открываю это стихотворение: не могу не открыть. Не то чтобы оно вдохновляет меня и радует. Но я не могу не постоять перед ним в задумчивости: «Не дай мне бог сойти с ума…»

Я сжимал, стискивал челюсти, чувствуя всем своим существом, что схожу с ума. Только бы не разжать челюсти, только бы не закричать, не забиться…

Я удержался в уме тем, что вдруг перестал за него держаться. Нет, я не сказал «Воля твоя, Господи, а не моя». Я не держал в ту пору в руках, как Достоевский, Евангелия и не знал этих слов. Я просто вдруг заговорил, выпустив из разжавшихся скул, зубов и свой ум, и свою волю. И из меня вырвалось:

«Мать Земля, дай сыну силу! — и на миг вдруг ощутил он в жилах силу исполина». Это были слова из какого-то прочитанного мной в детстве сказания, прочитанного на стене с ленты диафильма. И я начал повторять их. И вдруг из меня хлынули слёзы. Никогда в жизни я не плакал так обильно — ни до, ни после той камеры. Во мне словно что-то прорвало или прорвалось: слезы прямо лились из меня потоком, а я ходил и повторял: «Мать Земля, дай сыну силы… И на миг вдруг ощутил он в жилах силу исполина!». И правда, голова моя перестала пылать, страх сумасшествия оставил меня. Неразрешимый вопрос: «За что?..» тоже ушёл куда-то в сторону. Какой-то странный покой вошёл в мою душу и тело, словно и впрямь в меня влилась какая-то «сила». Я даже перестал чувствовать холод. И ходил взад-вперёд уже спокойно, не дрожа, но для уверенности, для надёжности повторяя: «Мать Земля, дай сыну силу…». Это была моя первая в жизни молитва.

 

По прошествии семи суток дверь моей камеры отворилась и порог преступил сам «Хозяин» со свитой — начальник тюрьмы, в окружении тюремных офицеров. От серых шинелей других офицеров «Хозяина» отличала голубая шинель и каракулевая папаха. Что являлось принадлежностью к высшему офицерскому составу — от полковника и выше… Начальник тюрьмы был полковник, высокий, седой и худой. Шинель была накинута на его плечи, как бурка. В распахнутых бортах на кителе висела довольно большая колодка орденских планок. Я подумал: за что он их получил?.. За то, что в заградительных отрядах стрелял в спину штрафным батальонам?.. Или это тот человек, которому «партия сказала “надо”…», надо идти по окончании войны охранять тюрьму, и он пошёл. Глядя на него, я был склонен ко второму: мне подумалось, что за стрельбу в спину, и даже в повернутую на выстрел грудь, так много наград давать не должны. Да и носить награды за стрельбу в спину с такой спокойной уверенностью нельзя, хотя кто знает… — так мне, при взгляде на его грудь, думалось.

Он проследил мой взгляд, и, как мне показалась, жесткие глаза его немного изменились...

— Что это?.. — кивнул он на покорёженную трубу отопительной системы.

— Заключённый сломал отопительную батарею, товарищ полковник!..

— А это?.. — указал на пайки хлеба, валяющиеся во льду и воде.

— Заключённый отказывается принимать пищу, — бойко отрапортовал уже известный мне капитан. Я ничего не говорил, не уличал их в неправде, только криво дернул губами. Весь этот сценарий, концерт был расписан давно и всем им давно был известен…

— В чём обвиняется?

— Организация беспорядков в местах лишения свободы, — ответил офицер, опер части.

— Ну, и что бы стал делать, если бы удалось бежать?.. Воровать, грабить?.. — «Хозяин» смотрел на меня.

— Не знаю, — сказал я. — Сижу не за грабёж… До тюрьмы строил высоковольтные линии, потом дома…

— Когда освободишься, что намереваешься делать? Цель жизни есть?..

Я пожал плечами.

— Хотелось бы развалить все ваши тюрьмы.

— Хочет оставить нас без хлеба, — худой и седой «Хозяин» скупо улыбнулся, поворачиваясь к свите. Свита захихикала.

— Ну что ж, попробуй, — пристально глядел на меня. Я выдержал его взгляд. Трудно сказать, что говорили наши глаза. Но что-то, какой-то разговор между нами состоялся, помимо произнесённых слов, я это чувствовал. Во всяком случае на меня не было возбуждено уголовное дело за попытку побега, и дальше моя «попытка» нигде не фигурировала, запечатлелась только красной полосой на моей фотографии на папке: «Дело», да этой камерой в моей памяти.

— Переведите, — бросил «Хозяин», поворачиваясь лицом к стоявшей за ним свите, и шагнул к выходу.

Из коридора ещё какое-то время был слышен звук удаляющихся шагов большой группы людей.

— Пошли, — сказал охранник.

Я вышел из камеры и, пошатываясь, пошёл рядом с надзирателем.

— А ты ничего, крепкий парень… — сказал идущий рядом со мной надзиратель. Больше пяти суток в этой камере никто не выдерживал, блатные по полу ползали… «Сам» пришёл на тебя посмотреть. Интересно, досидел бы ты до конца, все десять?..

Я молчал, мне не было «интересно». И хотя, со слов надзирателя, я поставил в этой камере рекорд, попал в своего рода книгу Гиннеса, в её тюремном исполнении. Но я отдал бы этот рекорд любому, хоть тогда, хоть сейчас, спустя много лет… И если тюремному надзирателю было «интересно», дотянул бы я все десять выписанных мне суток карцера в этой камере, то мне это было неинтересно нисколько. Я не шёл ни на какие рекорды. Я лишь поступал, как мог, или как не мог. И когда мне кидали пайку хлеба в лужу, я не кидался за ней, потому что не мог, не мог и всё. Но я никогда не буду осуждать тех, которые кидались и «ползали». Более любопытны мне в этом вопросе те, которые кидали хлеб в лужу и наблюдали в тюремный глазок: кинется или не кинется, поползёт или не поползёт…

Надзиратель распахнул передо мной двери другой камеры:

— Заходи. Здесь как на юге…

Моя новая камера была меблирована даже беднее прежней. Здесь не было ни пристёгнутой к стенке койки-нары, ни даже бетонной тумбы. Просто бетонный пол, и всё. Но как в этой камере было тепло, как тепло! К отопительной трубе нельзя было прижаться: до чего она была горячей! Я буквально млел, таял… Лег прямо на бетонный пол у трубы отопления, распластал ноги и руки. И тут же уснул, погрузился в сон у себя на глазах…

Я проспал почти двое суток. Когда проснулся, бетонный пол подо мной был мокрый от исходящей от меня испарины. Но странно: я не заболел. Наоборот, встал свежий, бодрый, моё тело словно парило, было до удивления лёгким… как там говорят: «тонким, звонким и прозрачным».

Три последних дня из отведённых мне десяти суток карцера я действительно провёл как на юге. Когда проснулся, у двери под стеной меня поджидали аккуратно поставленные две пайки хлеба — норма за двое суток, что я проспал, и с ними тёплая ещё миска баланды, которая показалась мне даже жирной. После того как меня почтил своим присутствием «Сам», «Хозяин-барин» — зауважала и челядь. И весь этот мой «юг» был всего-то через две камеры от той, от того лютого «норда», где я провёл, проходил, простоял, промолился семь суток; и где вопросов во мне возникло столько, что не вмещала моя голова, ответа же ни на один вопрос, по большому счёту, не было.

 

После того, как я отсидел десять суток карцера, побывав сразу на севере и на юге, я уже не попал в общую камеру на 30–40 человек, меня как «склонного к побегу» перевели в подвальный «тройник» — камера на троих, где кроме меня никого не было.

В камере этой был тепло, но очень влажно. Если посидеть в такой камере с год — туберкулёз обеспечен. В этой камере у меня были деревянные нары на троих, матрац, жёсткое тюремное одеяло и даже две простыни; я вернулся на общее положение подследственного — правда, запрятанного поглубже и подальше от общей массы заключённых; и, заложив руки под голову, лёжал на нарах, изучал потолок… Потолок в этой подвальной камере был низкий. За дверью зазвякало, открылась небольшая дверца «кормушки» и в её квадратный проём в камеру заглянуло лицо.

— Читать будешь? — спросил человек. Значит, сегодня четверг, по тюрьме день обмена книгами, на воле в четверг был «рыбный день». Вся страна в этот день в общественных столовых ела рыбные блюда. Я подошёл к открытой «кормушке». На лотке, на котором также развозят баланду, лежало несколько потрепанных, потёртых книг... Моё внимание привлекла обложка одной из книг, или книга была уже без обложки, и я увидел следующий за корочкой лист (спустя тридцать с лишним лет уже точно не помню). Но на обложке или титульном листе был изображён человек с бородой и какими-то усталыми, донельзя печальными (как мне показалось) глазами…

— А это что за страдалец? Уж больно похож на зека. Кто такой?.. Что за книга?..

— Достоевский. «Преступление и наказание», — ответил библиотекарь.

— Как раз для меня, — усмехнулся я. — Наказание вроде бы ощущаю… А в чём моё «преступление» перед человечеством — никак не пойму… Может, тут что-нибудь про моё преступление есть…

Я взял книгу и лёг с ней на нары.

«Преступление и наказание» я прочитал на едином дыхании, за три дня; я мог бы прочитать и быстрее, но временами наплыв душевных ощущений, чувств и мыслей захлёстывал меня и я не мог больше читать; откладывал книгу, вставал и ходил — вперёд-назад… Во мне происходили какие-то процессы, даже не мыслительные, а я как будто бы что-то видел… Но не физически, а словно погружаясь свои существом, всем своим естеством в какую-то бездну… Я хожу в ней, ощущаю… А что — пока не знаю сам… Взад-вперёд, взад-вперёд… А потом выхожу из этого состояния на поверхность реальности, моего, нашего «реализма». Снова беру книгу и снова читаю…

Прочитал за три дня и ещё три дня, до следующего обмена книгами, лежал, заложив руки за голову и глядя в потолок, как будто что-то там вижу… Но что — объяснить не могу… Мыслей словно никаких не было. В процессе лежания промелькнула будто бы всего одна мысль, которую тут же и произнёс вслух: «Слабы-с, Родион Романович, слаб… намахнулся, так бей!..» — сказал, словно говорил кому-то, спорил с кем-то…

Вот и вся моя — с виду реакция, внешняя. А что там, внутри происходило, «в бездне» — один Бог знает да дьявол. Но в подошедший четверг сказал библиотекарю:

— Неси всё, что написал этот человек.

— Здесь у меня ничего нет… Подожди, соберу книги и подъеду к тебе…

На этот раз он привёз мне «Братьев Карамазовых». Прочитав главу «Великий инквизитор», я спотыкнулся об одно любопытное в себе состояние. Будто бы всё это я уже знаю. И в книге, в этой главе, лишь нахожу подтверждение тому, что уже знаю, что уже известно мне…

И немудрено: схожесть сюжетов… Подвалы тюрьмы, построенной ещё во времена Екатерины, мало чем отличались от подвалов средневековой инквизиции, и та камера, в которой посетил меня «Сам…», высокий, худой и седой, пусть не девяностолетний, но уже тоже «старик», «Хозяин». Чем не «Великий инквизитор» в окружении «священной стражи»?.. И наш разговор: и молвный, и безмолвный… Всё было так похоже… Не было только того, который поцеловал и ушёл, оставив меня одного… Куда ушёл?.. Вернётся ли?.. Да и был ли вообще?..

Увы! — Того, который поцеловал и ушёл, не было. Была «священная стража» — целый сонм больших и маленьких инквизиторов, был я и эта книга, эта странная глава, списанная словно с сюжета моей жизни…

 

Да, моё прочтение Достоевского, моё «достоевсковедение» оказалось не школьное и даже не институтское; своеобразное прочтение, в котором я словно прошёл экстерном все другие прочтения — и школьное, и институтское, прошёл разом всю свою беззаботную, бесшабашную весёлость. А как я смеялся… как я заразительно смеялся…

Смех оборвался разом. Я стоял в камере один на один с собой, с миром, с властью «великого инквизитора», с книгой, с этой странной главой, так странно оказавшейся у меня в руках, и чувствовал, что я уже совершенно другой… Словно меня разом переместили, разом передвинули из моей весёлой, пьяной бесшабашности на ступень, о которой сказано: «Во многой мудрости много печали…». С мудростью было не очень. Но печали — хоть отбавляй.

 

И когда я сегодня слышу, как школьники говорят: «Достоевского мы уже прошли», я печально улыбаюсь — счастливые!.. А я всё никак не могу пройти… Я всё время возвращаюсь в ту камеру (или в те камеры), к той книге и к той главе, пытаясь получить ответ на наивный, почти детские вопросы: «За что?.. Кто?.. Зачем?..»

 

Все последующие жизненные попытки вступить вокруг этого вопроса с обществом в диалог кончались для меня полным провалом. Даже самый безобидный мой рассказ «Полустанок», рассказ просто камерный — не в смысле тюремный, а по его лиричности, был назван в писательской организации города Новосибирска — «пасквилем на нашу советскую молодежь…». Затем на этот же и другие рассказы мне передали в КГБ «Рецензию» от одного известного в Новосибирске писателя.

Увы! «Рецензию» эту я увидел не в журнале, к примеру в «Сибирских огнях», рядом с моими рассказами, а получил из рук сотрудников КГБ, за спинами всех журналов и всех читателей. Что ценность «Рецензии» делало и (по сей день) делает для меня сомнительной… В своей «Рецензии» писатель Юрий Магалиф лишал меня «мирового братства писателей». Примерно в то же время по линии КГБ со мною было проведено «профилактирование», суть которого сводилась к следующему: «Сядете… Сядете, Иван Григорьевич… А вы уже знаете, что это такое…».

 

Что такое «сядете», я уже немного знал… И передо мной вставал вопрос: «Что делать?..» Подаваться в так называемое диссидентство и дальше в Америку… В КГБ так мне и говорили, словно подсказывали. «Куда вы теперь, Иван Григорьевич, в Америку?..

Но Америка у меня ассоциировалась со словами Свидригайлова, который, прежде чем пустить себе пулю в лоб, сказал:

«Я уехал в Америку!..».

Да, и в Америку я уже пытался уйти ещё тогда, в моей юности, через печную трубу той общей тюремной камеры… Заключённый по кличке «Бельмо», он же «Одноглазый», с которым я пытался уйти за пределы тюрьмы, сформулировал наш дальнейший путь от стен тюрьмы так: «В Среднюю Азию из Туркменистана, в Афганистан, там Пакистан — и в Америку!..» И я как бы уже побывал в Америке…

В Америку я не уехал. Отчасти в силу своей природы, своей натуры, своих ощущений бытия, отчасти — поверил писателю Достоевскому, что Америка для русской души, что пуля в лоб. Я сжег всё на ту пору мною написанное на болоте за городом и ушел жить в лес, на одну глухую базу. Где и провёл, просидел добровольно в глухом, почти одиноком поселении ни «два года незаметных», как у Пушкина, а уже двадцать два, но также «незаметных». Из этого моего лесного одиночества и выпало мне приглашение на вашу конференцию. И если я ни с тем… и не туда… и то, что я написал — не то… то прошу меня извинить. Это всё художник Николай Жуков спровоцировал меня, вручив мне «приглашение», и решительно сказал: «Поедешь… Готовься…».

 

***

То, что я приготовил, или то, что из меня довольно спонтанно вылилось, выплеснулось наружу, не претендует ни на какое научное или литературное изыскание в личности и творчестве Достоевского. Можно считать, что, как тому девяностолетнему старику-инквизитору, мне просто захотелось «высказаться за долгие годы молчанья». И если мне откажут в братстве знатоков, любителей и почитателей Достоевского так же, как когда-то отказали в «мировом братстве писателей», то я нисколько не обижусь: «Я знаю жизнь. Люблю свою семью…».

И к Пушкину или Достоевскому мы приходим, поднимаемся по-разному и с разных сторон. И те, которые, по выражению того моего тюремного надзирателя, в той лютой камере «ползали», тоже поднимаются… Но далеко не все из тех камер поднимаются до российской конференции на тему «Достоевский», пусть даже случайно, как ваш покорный слуга. Увы, многие из тех, что «ползали» в той или в таких камерах, потом, в какой-то час, поднимаются, как из «тайных пропастей земли…»; и тогда у тех, кто мирно, беспечно и сладко спит в тёплых и мягких постелях, начинают шевелиться волосы и в глазах, полных неземного ужаса, застывает немой вопрос: «За что?..»

 

Перечитывая, что я по велению художника Николая Жукова «приготовил» и с чем собираюсь на конференцию, к ужасу своему осознаю и вижу, что о Достоевском я ничего и не сказал, и никакой такой малоизученной стороны Достоевского перед собравшимися на конференции не раскрою. И даже в финале, где «Конец — делу венец», ничего лучшего, кроме того же наивного «за что?..» — не придумал. И на конференции моё «за что?..» будет звучать и выглядеть, как если бы на собрание учёного совета, состоящего из академиков, профессоров и доцентов в приоткрытую дверь забрёл, невесть откуда, ребёнок, какой-нибудь Филиппок, и начал задавать свои детские, наивные вопросы: что?.. за что?.. почему?..

Но, говорю вам, когда вопрос заходит о бытии и о Достоевском, о его романах, я действительно не могу перешагнуть, оставить в стороне ту камеру… моё первое с ним знакомство… и этот мой вопрос: «За что?..» И когда я вижу, как на наших глазах — в огне, дыме, пыли и пепле — в одну минуту исчезают с земли высоченные небоскрёбы Америки, эти символы американской цивилизации, «американской мечты», с заключёнными в них тысячами душ, проваливаются в «пропасти земли», в «геенну огненную», то во всех мольбах, криках о помощи, во всём ужасе душ, во всех глазах, в последний раз глядящих на земной мир, я вижу безумие и слышу всё тот же вопрос: «За что?..».

И глядя на нарастающую картину земного бытия среди всей нашей роскоши, нашего «потребления» именно в таком аспекте — разверзающихся перед нами «пропастей земли», нахожу, что наши юные чада, заявляющие, что Достоевского они уже «прошли», немного торопятся… Нам ещё предстоит спотыкнуться… и с ужасом отпрянуть, повернуть обратно… В нашем учёном, высокообразованном уме нам ещё предстоит пережить «безумие» и вспомнить хоть какую-нибудь молитовку, хотя бы наподобие такой: «мать земля…».

Боюсь, что именно нашим, сегодня ещё юным чадам предстоит проходить начертания «Великого инквизитора», самые мрачные начертания этой книги, этой главы. И не теоретически, а по-живому… решать вопрос «хлеба земного и небесного…», «решенья личного и свободного» или «коллективного бессознательного…». Пройдёт ли человечество?.. И куда дальше?.. И в каком месте этого шествия мы находимся относительно начертаний «великого». Об этом, обо всем хотелось бы на конференции услышать, поговорить, пока у нас ещё есть время. Хотя уже бытует мнение, что «Времени нет — остались только сроки…».

 

***

Да, что я приготовил после слов художника Николая Жукова: «Поедешь… Готовься…» — ни в какое учёное достоевсковедение, конечно же, не шло; я это прекрасно понимал, просто выплеснулся… Но на конференцию поехал, решив, что там скажу или не скажу — видно будет по ходу действа… На конференцию со мной поехала и моя жена — как «группа поддержки». Она сказала: «Что бы ты там ни сказал, я знаю, ты глупо не скажешь. Мне интересно, как тебя там воспримут…»

— Ну, коли интересно, то едем…

 

Моё действительное выступление на конференции,

посвященной 180-летию Ф. М. Достоевского

 

«И почём вы знаете, — может быть, там, наверху, Самому Высшему нужно было меня привести в каторгу, чтобы я там… узнал самое главное, без чего нельзя жить, иначе люди съедят друг друга, с их материальным развитием… и… чтобы это самое главное я вынес оттуда… и другим сообщил, и чтобы другие (хоть не все, хоть очень немногие) лучше стали хоть на крошечку… Из-за этого стоило пойти на каторгу…» 

Достоевский по воспоминаньям А. Н. Майкова

 

Ввиду регламента, в который я явно не вписываюсь c первоначально заявленной мною темой — «Достоевский в моей жизни и творчестве», я решил отказаться от своего предполагаемого выступления (в чем приношу извинения) и лишь немного выскажусь, в рамках отведенных мне десяти минут, по ходу мною увиденного и услышанного...

В том, что я не вписался в регламент конференции со своим личностным Достоевским «в моей жизни и творчестве», я нисколько не огорчен. Хотя бы потому, что ехал на эту конференцию с мыслью не столько показать себя, как послушать других читающих и изучающих творчество Достоевского в эту суровую для нас годину выбора нашего пути...

Согласитесь, от времени Достоевского, от времени написания «Бесов» и главы «Великий инквизитор» мир, и особенно Россия, прошли такой исторический путь, что мы можем не просто теоретически говорить о «Бесах», но и перечислить всех бесов и инквизиторов, уже исторически проявленных, в лицо и поименно... Мы уже можем воочию, на примерах живой жизни, живой русской и мировой истории судить — в чем ошибался Достоевский, а в чем оказался глубоко прав. И не только судить (судить историю задним числом мало толку, да и не велика честь), а на основании творчества Достоевского, его поистине пророческой предвиденности строить нашу русскую идею, нашу духовную жизнь. Вот с такими своими представлениями и мыслями я и отправился в Новокузнецк на эту конференцию, название которой: «Научно-практическая».

И, согласитесь, на все подобные свои представления и ожидания я имел право: ибо где еще, как не на научно-практической конференции по Достоевскому, должны звучать самые мучительные вопросы нашего духовно-нравственного пути.

В Новокузнецке я был не один раз. Но видел его лишь с той стороны, где на фасадах первых домов, примыкающих к привокзальной площади (до перестройки), было крупными буквами написано: «Я ЗНАЮ — ГОРОД БУДЕТ, Я ЗНАЮ — САДУ ЦВЕСТЬ…»

Я прогуливался по проспекту и саду Металлургов. И даже слышал, что за рекой Томь, на том берегу есть «старый город». Но за рекою Томь мне бывать не доводилось и, к стыду своему, я даже не знал, что в Новокузнецке есть музей Ф. М. Достоевского; и где находится музей, я тоже, естественно, не знал. И держались мы с женой путеводного адреса, в котором было записано: «Доехать до площади Советской...»

Площадь Советская оказалась за рекою Томь, в «старом городе». Для вас, жителей Новокузнецка, все это давно не ново, все давно примелькалось: и река Томь, и старый город, и площадь Советская. Но для меня, человека, впервые оказавшегося за рекою Томь, в старом городе, на площади Советской, впервые идущего к дому-музею Достоевского, площадь Советская в вашем городе показалась явлением любопытным, если не уникальным. На этой площади выразился не просто срез времени, срез истории вашего города, это место оказалось выражением всей российской истории, площадь стала фокусом наивысшего, наимучительного напряжения, в котором не только искал, страдал и творил Достоевский, но и искала, и страдала, и творила вся Россия…

Само название площади — Советская — это, прежде всего, богоборческая, строящая только «светлое царство коммунизма на земле», без какой-либо перспективы для души: отстроил — и смерть, вечное, полное исчезновение… Но когда идешь по этой площади сюда к музею, на конференцию, то с правой стороны сразу же вам бросается в глаза храм Спаса Преображённого. До 1986 года храм был полуразрушен, затем его отстроили, сегодня в нем идут службы. Слева к площади Советской тоже прилегает «храм» — высокая и мрачная тюремная стена, мимо которой идешь к музею Достоевского, буквально касаясь стены плечом… Тюрьма построена в тридцатые годы, в то самое время, когда уже воплощались в бетон и железо слова: «Я знаю — город будет, я знаю — саду цвесть…» Новая тюрьма строилась вместо разрушенного на радостях «свободы» Кузнецкого тюремного замка. Увы, одним садом, даже райским, мы, похоже, обойтись не можем, где-то должны размещаться и дети ада… Хотя, согласитесь, «Кузнецкий тюремный замок» — звучит не так мрачно, как просто «тюрьма», и не так обыденно, как «следственный изолятор». В названии «Тюремный замок» есть и средневековая жуть замка Иф, и оттенок поэзии. Да и над Кузнецким тюремным замком возвышались и церковная маковка, и крест… Современная же тюрьма Новокузнецка — города-сада — возвышалась надо мной, мимо неё проходящим лишь высокой мрачной стеной. По окончании стены захламленные, серые притюремные закоулки, в глубине которых проглядывались стены поменьше, обтянутые колючей проволокой. При одном взгляде на этот притюремный двор приходят слова песни: «Что за дом такой… на семи ветрах… Только тень промелькнула в сенях, да стервятник спустился и сузил круги…». Мимо этого «дома» проходишь, невольно оглядываясь и поторапливаясь… И дальше, пройдя еще мимо десятка деревянных домов, подходишь к дому-музею Достоевского.

Уверяю вас, историчнее, нагляднее этого среза, этого «комплекса» нашего бытия — Храм Спаса, тюрьма, музей Достоевского, — «комплекса», в котором бы так выпукло и зримо отражалось все наше мучительное, искательное и страдательное, другого такого «комплекса», как на вашей площади Советской, я лично не знаю, не видел. Историчнее и нагляднее и выдумать нельзя, как нельзя придумать, по словам Достоевского, ничего значительнее трех вопросов, в которых Христос искушался в пустыне…

 

Музей встречает нас новыми тесовыми воротами, и весь он с виду новый и благополучный. И вот я со своими ощущениями в музее, на конференции, и пришла моя очередь что-то сказать вам…

 

Передо мной только что выступала девушка, у девушки добрая и чистая душа, в чем я нисколько не сомневаюсь. И согласно строю своей доброй и чистой души она берет тему «детские слезки» и «три составляющие» — Христос, дети и мир, каким его видит и рисует Ф. М. Достоевский. И все это в «трех составляющих» девушки звучит чисто, наивно, почти по-детски. В моем наскоро набросанном на лист бумаги плане экспромта написано: дорога к музею, площадь Советская, три составляющие. Тоже — «три составляющие». Но, видимо, потому, что в отличие от выступавшей передо мной девушки, я уже не так молод, а почти прожил свою земную, грешную жизнь, то мои три составляющие не столь по-детски возвышенны, как составляющие выступавшей передо мной юной души. Мои три составляющие находятся не в «поэтике» Достоевского, не в чертоге небесном, а перед нами, вокруг площади Советской. Стоит нам, сидящим в этом зале, только немного повернуть голову, и три составляющие нашего бытия — вот они: храм Спасо-Преображенский, тюрьма (или Кузнецкий тюремный замок в новом его исполнении — без церковной маковки)… и третьей составляющей возьмем музей Достоевского и проходящую в нём нашу конференцию — как выражения мирского, серединного между «тюремным замком» и храмом Спаса Преображённого.

А теперь согласимся, что все эти названные мною «три составляющие» так или иначе между собою связаны. И порознь никакого бытийного смысла не имеют. Ну, что такое площадь Советская без храма — муравейник… И что такое один голый храм без прилегающей к нему тюрьмы?.. И что такое тюрьма без храма?.. Ни тому, ни другому порознь нет смысла. Сам Христос посылал своих учеников, прежде всего, в больницы и тюрьмы — в места концентрированного греха, боли и страдания.

И у дома-музея тоже есть своя, живая, бытийная связь между двумя другими составляющими. Хотя бы потому, что это музей Достоевского. А кто, как не Достоевский, не просто творчеством, а жизнью соединил все наши «составляющие», пройдя через острог в храм, к Богу, ко Христу…

И как мне кажется, задача музея Достоевского и всех его конференций, среди двух других «составляющих» — это помогать человеку войти в храм Спаса-Преображенного, по возможности минуя Тюремный замок. Умозрительно, чувственно, на примере произведений Достоевского, на примере его творчества и жизни помогать человеку проходить период нашего внутреннего и внешнего безбожия.

 

И на этом месте я попрошу присутствующих удержать пока три моих составляющих в памяти. Я же, в связи с нашей конференцией, вспоминаю другую конференцию, которая проходила, наверное, лет пятнадцать назад и, кажется, была посвящена тоже Достоевскому. На той конференции я лично не присутствовал, а только прочитал в газете журналистский репортаж. В репортаже было сказано, что присутствующий на той конференции американский писатель Болдуин сказал: «Россия — это Зосима». И прочитав такое, я тогда испытал одновременно и грусть, и радость. Радость была от того, что такое было, наконец, произнесено вслух. А грусть была от того, что произнесли и отметили такое значение Зосимы и России не русские и советские писатели, наследники Зосимы и России, а негр, американец Болдуин — гость России и той конференции.

И вот тут, уже на нашей конференции, в одном из первых выступлений сегодняшнего дня шел разговор и даже полемика: какой Зосима отображен в романе Достоевского — тот ли это монах, который жил пустынником в округе старого Кузнецка?.. Или у Достоевского Зосима другой — из центральной части России. Или вовсе вымышленный?.. И канонизирован Зосима или не канонизирован?..

И за этим умным и ученым спором совершенно исчезает и становится неизвестным и непонятным то, что оказалось известным и понятным американскому писателю — негру Болдуину: «Россия — это Зосима». Но если такое стало доступно пониманию американского писателя, то и нам, русским, надо знать, о чем идет речь, почему Зосима — это Россия. Конечно, поступок молодого Зосимы-офицера имеет значение, как глубинное состояние русской души: без поступка слова мало что стоят. Но что бы уж было значение Зосимы до конца понятно и доступно нашему пониманию, доступно и понятно в самом главном, нам, пожалуй, надо привести слова уже зрелого Зосимы, Зосимы-старца. И какая, согласитесь, нам разница, какой Зосима эти слова произнес — канонизированный или не канонизированный?.. Зосима из округи Кузнецка или вымышленный Достоевским?.. Вот они, эти ключевые слова, выражающие Зосиму и Россию как одно целое. Ключевые эти слова есть «Нечто об иноке русском и о возможном значении его… и сколь подивились бы, если скажу, что от сих кротких и жаждущих уединенной молитвы выйдет, может быть, еще раз спасение земли русской! Ибо воистину приготовлены в тишине “на день и час, и месяц, и год”. Образ Христов хранят пока в уединении своем благолепно и неискаженно, в чистоте правды Божией, от древнейших отцов, апостолов и мучеников и, когда надо будет, явят его поколебавшейся правде мира. Сия мысль великая, от востока звезда сия воссияет».

И ни есть ли это задача не только русского инока, а и каждого русского человека, думающего, пишущего, читающего и изучающего Достоевского — явить силу своего духа в удержании «поколебавшейся правды мира». Есть ли и может ли быть сегодня задача важнее и нужнее?.. Думаю, важнее и нужнее задачи сегодня нет.

А теперь вернемся снова на нашу конференцию, к нашим трем составляющим — к храму, тюрьме, музею — вернемся к прозвучавшим здесь выступлениям, особенно к выступлениям наших молодых дарований. И примерим эти выступления к «пошатнувшейся правде мира». Смогут ли прозвучавшие здесь выступления наших дарований укрепить «пошатнувшуюся правду мира»?.. Сможет ли эта «пошатнувшаяся правда мира», а с нею и пошатнувшаяся душа человека опереться на наши юные дарования, на прозвучавшие здесь слова и научные изыскания?.. Сможет ли «пошатнувшаяся правда мира» понять смысл произнесенных здесь слов?.. Пусть наши юные и не юные дарования хотя бы мысленно поместят себя и свои выступления в Тюремный замок: будут ли они там понимаемы?.. Укрепят ли словом своим «пошатнувшуюся правду мира» и покачнувшуюся душу человека?..

 

Такова был моя краткая устная речь вместо того жизнеописания, которое я, возбуждённый приглашением на конференцию, было, начал… но явно не вписывался ни во время регламента, ни в сам дух конференции; и, поняв это, решил просто коротко поделиться впечатлением от увиденного и услышанного в музее и около...

Аплодисментов не было. Кое-кто из молодых дарований обиженно покривил губы... Один профессор из Омска, являя всем своим видом «гвоздь программы», шумно шушукался, поворачиваясь то влево, то вправо: «Кто такой?.. Вы его знаете?.. Вы о нем слышали?..» Ему никто ничего не ответил, потому что никто ничего ответить не мог. Потому как никто из участников конференции меня знать не знал, видом не видывал и слухом не слыхивал. И профессор из города Омска угомонился.

После моего было еще два-три выступления, и завершал все круглый стол — с самоваром, чаем и разною выпечкой. И, казалось бы, все хорошо, и куда еще лучше — дух чая, запах печеного хлеба... беседа умных людей. Как сказал один персонаж романа Достоевского: «С умным человеком и поговорить приятно».

 

Умных, ученых людей за круглым столом ярче всего представляли двое — доктор филологических наук, профессор Института филологии СОРАН г. Новосибирск Печерская Татьяна Ивановна, тема выступления «Экспликация имени автора в романе Ф. М. Достоевского “Бедные люди”». Другим, несомненно, умным человеком был уже упомянутый мною профессор из Омска — Вайнерман Виктор Соломонович, заслуженный работник культуры РФ, профессор Российской академии естествознания, директор Омского государственного литературного музея Ф. М. Достоевского, тема выступления: «Прогностическая модель развития России в творчестве Ф. М. Достоевского».

Титулы и темы выступлений названных людей были и оглашены на конференции, и записаны в листке: «ПРОГРАММА пятой межрегиональной научно-практической конференции, посвященной 180-летию со дня рождения Ф. М. Достоевского. Новокузнецк, 21–22 ноября 2001 г.».

В программе и за круглым столом были ещё и кандидаты, и студенты, и аспиранты, и другие добрые люди. Но говорили, вели стол, задавали тон два этих профессора, как бы по одному от женского и мужского начала. И мнение этих двух ученых людей, их духовное состояние, их искание, умственное направление и толкование есть, по сути, явление и состояние всей нашей российской и даже мировой профессуры. И ходить, и искать по умным людям больше и дальше ничего не надо: всё тут — за нашим круглым столом. И от этой профессуры исходило не только личное мнение и толкование, но и сильнейшее воздействие на молодые дарования — формирование и направление строя их мыслей, следовательно, и души...

Двое этих людей и вели «стол», направляли мысль. Первой за круглым столом выступала профессор от женского начала и повела свою речь с того, что наука «достоевстковедение» шагнула так далеко и высоко, что без определенной подготовки на этом «далеко и высоко» обычному неподготовленному человеку ничего непонятно. И не потому, что тот или иной неподготовленный человек — дурак, а такова эта штука-наука... И профессор от женского начала посмотрела в мою сторону. «Что же касается предложения Ивана Григорьевича — проводить конференции по Достоевскому в тюрьме, — уважаемая профессор снисходительно улыбнулась в мою сторону, — нечто подобное уже было: в Баден-Бадене конференция по Достоевскому была проведена в игорном доме». И что-де предлагает нам Иван Григорьевич — не ново. Но истинному «достоевсковеденью» не подходит, как несерьезное, больше напоминающее шоу, чем истинное «достоевсковедение».

От профессора женского начала инициатива разговора за столом перешла к профессору мужского начала. И профессор от мужского начала серьезно и как-то даже строго посмотрел в мою сторону и начал, что-де предложение выступавшего здесь товарища — посылать студенток и аспиранток, молодых девушек в тюрьму — «это опасный прецедент... И предлагавший это, видимо, не знает, что такое тюрьма… и что может там произойти с молодыми девушками…».

И оба профессора с каким-то странным единодушием, словно сговорились, уводили смысл моей речи в сторону, обкатывали и забалтывали мою мысль словами и мыслями, несущими нечто другое, моей мысли несвойственное. И мое простое «будьте понимаемы» сначала ушло на второй план... А скоро и совсем исчезло. И два профессора дружно стягивали меня за штаны от «пошатнувшейся правды мира» в какую-то «Яму» писателя Куприна. Будто я, такой-сякой, заманиваю их студенток и аспиранток не то продуться в какой-нибудь игорный дом Баден-Бадена, как продувался в рулетку Достоевский, не то в тюрьму — казать голые ножки... И профессор от женского начала говорила, глядя на меня снисходительно. А профессор от мужского прямо по-прокурорски, со строгим укором: «опасный прецедент».

И все это было настолько лукаво и так явно уводило круглый стол от «пошатнувшейся правда мира» и подавало меня этаким легкомысленным авантюристом, которого умные люди легко раскусили и вывели на чистую воду, что я не выдержал и оборвал профессора мужского начала со словами: «Помилуйте! Вы же совсем не про то!.. Я же не говорил: идите в тюрьму. Я сказал: хотя бы мысленно представьте себя говорящими там — будете ли вы понимаемы?.. И могу еще добавить, если когда-нибудь к вам в музей на такую вот конференцию войдет человек, вышедший из ворот соседствующей с музеем тюрьмы, и скажет, что вы помогли ему из Тюремного замка перейти площадь Советскую и войти в храм Спаса Преображенного, это и будет к вам милость Бога и Достоевского».

Но увы! Меня с моим высказыванием не «помиловали». Покачивали головами, досадовали, морщились: совсем-де человек с ума спятил. Профессор из Омска показывал и рассказывал про свою книгу, предварительно похвалив профессора из Новосибирска, сказав, что в выступлении уважаемой Татьяны Ивановны с темой «Экспликация имени автора в романе Ф.М. Достоевского “Бедные люди”» «мы стоим на пороге открытия». Профессора обоюдно переглянулись, как два умных человека, понимающих, о чем идет речь... Остальные пили чай, смотрели кино по раннему произведению Достоевского, с участием Олега Табакова. Пятая межрегиональная научно-практическая конференция, посвященная 180-летию со дня рождения Ф.М. Достоевского, закончилась.

 

***

Нет, я ничего не потерял, я увидел город Новокузнецк со стороны старого Кузнецка. Я посетил место старого Тюремного замка, где произведена реконструкция и на месте Тюремного замка и Кузнецкой крепости собран за высокими стенами исторический музей. Я постоял на высоких стенах крепости и посмотрел на вечерний город, светящийся огнями где-то внизу... Впечатляет!.. Я даже позавидовал кузнечанам, что у них есть такой музейный двор, с такими могучими стенами, в таком историчном месте. Есть площадь Советская с ее срезом времени, с ее тремя составляющими — храмом Спаса Преображенного, мрачной красно-кирпичной тюремной стеной и музеем Достоевского. У Новосибирска–Новониколаевска, из которого я прибыл на конференцию, есть, конечно, и своя тюрьма, но нет Тюремного замка. Есть улица Советская, выходящая прямо к церкви и к цирку, но нет между цирком и церковью того драматизма, который чувствуется за рекою Томь, в старом Кузнецке… Я даже собираюсь выкроить как-нибудь время и провести по площади Советской и по Кузнецкой крепости своего сына-отрока. И наглядно показать и объяснить ему «три составляющих бытия», и пусть он думает, выбирает и пролагает между ними свой путь...

Нет, я ничего не потерял. И без каких-либо лишних реверансов благодарен работникам музея и за чай с выпечкой, и за организованную экскурсию, и за полученное впечатление, и за предоставленную мне возможность что-то произнести... Пусть не в такт, не в лад ученой среде. Но все же... все же!.. К тому же работники музея обещали напечатать все наши выступления, и у меня есть даже шанс увидеть себя в печатном слове, среди других тем и тезисов, прозвучавших на пятой межрегиональной конференции, посвященной 180-летию со дня рождения русского мученика за всех нас, за «пошатнувшуюся правду мира»... Ведь вряд ли люди подобного масштаба мысли и чувства посылаются на землю мучиться только за себя, для своего удовольствия.

Да, приятно увидеть себя в печатном Слове. Приятно увидеть свое имя рядом с именем Достоевского. Но если отложить в сторону самолюбование и самообольщение, если не любоваться своим орлиным профилем, каков был у спесивого профессора Венермана из Омска... а пытаться увидеть облик мира, если иметь ответственность перед Словом, перед Богом, если хоть немного приравнивать наши искания к исканиям того, вокруг которого мы сегодня глаголем... если иметь ответственность перед «пошатнувшейся правдой мира», как и перед сдвинутой душой русского человека, то, прослушав двухдневную конференцию вокруг имени того, чья мысль своим мучительным пророчеством покрыла мир, я испытал полное недоумение от большинства прозвучавших выступлений, пытаясь понять: о чем речь?.. Я вслушивался, вдумывался, мой череп трещал от напряжения, пытаясь удержать поток слов, терминов, пытаясь хоть с чем-то известным мне связать весь этот «сыр-бор». Но ощущал я и понимал только то, что ощущает баран, уставившись на новые ворота: «что это?..»

Ну, с новыми тесовыми воротами дома-музея это понятно, это хорошо. Это забота города и горожан, это хлопоты работников музея. Это желание сохранить память... Это хорошо и понимаемо.

Ну, а как понять вокруг живейшего, мучительнейшего искания Достоевского, например, такое: «Функции письма в определении странного /юродствующего/ героя Ф.М. Достоевского» или: «Уровень реализации архетипа в художественном тексте»...

Но это еще только названия докладов. А когда вы прослушаете всё «слово» молодых дарований и их профессоров, вы невольно возьметесь за голову: На месте ли?.. Ваша ли это голова?.. Здорова ли?..

Я сидел и слушал порою с абсолютным ощущением — или я полный дурак, или попал в какой-то странный дом... В конце концов не выдержал и сказал: «Не понимаемы. Будьте понимаемы».

«Кто он такой?.. Вы о нем слышали?.. Вы его знаете?» — ёрзал на стуле профессор из Омска.

Не ищите меня среди ученых степеней ваших. Я от Лукоморья. Не по учености, а по природе моей, по духу дано мне соединять хлеб небесный с хлебом земным, неясное делать ясным, вашу мертвую ученость переводить на язык живой жизни, живой речи. Но студенты и аспиранты, ведомые профессорами, непереводимы! Несоединимы ни с храмом Спаса Преображенного, ни с соседствующей с музеем Достоевского тюремной стеной, ни с протекающей мимо музея улицей… Их слова, их мысли не соединимы ни с одним явлением живой жизни — мертвые мысли, мертвые слова, мертвые души... И сам Достоевский, посети он эту конференцию, непременно бы сказал нам, что в самом «мертвом доме» больше жизни, чем в речах и мыслях выступающих здесь людей. Сам Достоевский, послушай он наше «достоевсковедение», взялся бы за голову: На месте ли?.. Моя ли?.. Это ли говорил я, искал и хотел?.. Да лучше продуться в пух и прах в Баден-Бадене (как продувался Достоевский) или в каком-нибудь захолустном казино Новосибирска или Новокузнецка, чем мертвые искания-ковырянья сушеного, препарированного червя науки гётевского Вагнера...

Продувшись, пропившись, промотавшись в пух и прах, ещё есть возможность сесть за написание романов, как Достоевский. Или как Иван, продувшийся в своей юности, пойти в порт грузчиком, таскать мешки с цементом, — зарабатывать на кусок земного хлеба — таким образом познавая и чувствуя жизнь. Но в слышанной мною «экспликации» можно дойти только до полного мозгового бреда, до той степени засорения бытия, на котором рождаются затем самые нелепые идеи и самые разнузданные «свободы», рождается современное телевидение, современные раскольниковы, не задумываясь сносящие череп любому, а следом рождаются известные нам чикатилы...

И коли благословлять мне сына моего на путь жизни, на путь познания и постижения её, то я лучше благословлю его на «мертвый дом», на тюремный двор, чем отправлю под сень сушеной смоковницы с названием «достоевсковедение». В «мертвом доме», в остроге, в тюрьме даже в момент смертной казни у человека еще есть возможность заступиться за рядом казнимого божьего праведника и услышать: «Завтра же будешь со мной у Отца Моего». А идя в ученичество к услышанным мною профессорам и аспирантам, у юного отрока не будет никакой возможности иметь душу живую, мысль ясную.

 

И как для тех, кто чувствует в себе смущение души, кого мучают излишние образы сладострастия, наипервейше рекомендованы святыми отцами пост и «слезная молитва» перед образом Спасителя нашего, так ту же «слезную молитву» нужно рекомендовать студентам и аспирантам, впадающим, вслед за своими профессорами, в умствование, не связанное ни с одним явлением живой жизни — ни с сумой, ни с тюрьмой, ни с храмом Спаса Преображенного.

Увы! «Достоевсковедение» в том виде, в котором я услышал его на пятой межрегиональной конференции, оказалось не связанно ни с Небом, ни с Хлебом. Допускаю, что современные профессора, студенты и аспиранты, оторванные от земли, от русского поля, уже не знают, как переворачивают это поле, как кладут в него зерна… уже не знают запаха и вкуса разломленного хлеба, вынутого из русской печи. Но даже та фабричная выпечка, которую мы вкушали за нашим круглым столом, обязывает нас на обратную связь с хлебопеком, с крестьянином, со всеми теми, кто поистине крест тянет…

Мне не трудно представить, как у присутствующих на конференции профессоров и аспирантов от моих слов покривятся губы: «Ни хлебом единым»… Что ж, разломим наши духовные хлебы и вынесем их к народу…

 

И уж если уважаемые профессора сравнили меня с неким игроком из Баден-Бадена или авантюристом, заманивающим молодые дарования, молоденьких достоевсковедочек в тюрьму казать коленочки, то кто бы я ни был… в любом случае колоды ваши на стол, господа!.. и руки покажите тоже… Ибо те, чью выпечку мы ели за круглым столом на 5-й межрегиональной российской конференции, посвящённой 180-летию Ф. М. Достоевского, должны знать вашу правду и куда вы их ведёте, зовёте и что глаголете. Ваше достоевсковедение должно быть эквивалентно той выпечке, что мы все вкушали за круглым столом конференции, ваше достоевсковедение, как и любое другое «ведение», должно быть эквивалентно правде и хлебу и понимаемо теми, чей труд и хлеб вы едите. Понимаемо!!! какие бы торговцы и посредники между вами и хлебом ни стояли. Ибо самый страшный зверь на земле — это чрезмерно и не заслуженно сытый человек, утративший вкус и значение хлеба земного…

 

Ну да ладно: жили без сей науки — достоевсковедения — и жить будем. А вот наука без хлебушка — никуда. Держите это в разуме, господа. Иначе собьётесь с пути — и где вас тогда найти? Скорее всего, в завышенном самомнении, переходящем в спесь. Таким мне и показался на той конференции профессор из Омска с фамилией Вайнерман, от одних его перечисленных на конференции высоких титулов, от одной его важности тянуло на меня тюремной тоской.

 

Именно этот важный профессор по-прокурорски глядел на меня и говорил: «опасный прецедент», «заманивать девочек в тюрьму», «человек, видимо, не знаком с тюрьмой и не знает, что за люди там находятся. А я приглашался в колонию для выступления перед заключёнными и знаю, видел…». И он снова по-прокурорски посмотрел на меня и покачал головой: вот-де до чего доводит незнание… Но профессор Вайнерман, директор омского музея Достоевского и обладатель других высоких титулов, ошибался. Я немного знал, что такое тюрьма и кто и за что в ней сидит, и чем отличаются от сидящих те, которые сидящих охраняют… Именно в ней, в тюрьме, я вывел свою первую формулу: «Тюрьма — страна на ладони». Ибо в тюрьме, «на зоне» ярче всего видишь человека, и через тюрьму, через квадрат зоны, через сконцентрированные в этом квадрате недуги и пороки человеческого духа, природы, натуры, сконцентрированные так ярко, так выпукло, словно держишь всё это на ладони, держишь целую страну, сфокусированную до периметра зоны. И я держал эту страну-тюрьму на ладони и всматривался… с довольно мучительным в то время для меня вопросом: «шмякнуть... или нести дальше...»

И те, кто держал тюрьму-страну на ладони и всматривался в неё, как в своё время всматривался Достоевский и уже в другое время Иван или кто-то ещё другой, но кто всматривался, а не умничал и важничал, те уже редко ошибаются в оценке того или иного события или человека. Думаю, и я не сильно ошибся — и в оценке по-прокурорски смотревшего на меня профессора, и в оценке того «достоевсковедения», в котором мне выпало поучаствовать. И, как когда-то Иван Карамазов, я остаюсь при своей идее: как бы далеко и высоко ваше «достоевсковедение» ни ушло, ни шагнуло, оно должно быть эквивалентно хлебу и тому, как мы осязаем его вкус и запах, таким осязаемым должно быть и достоевсковедение — мучительным, как поиск нравственной истины. Ничего этого я на той конференции не почувствовал. Настоящими были только выпечка и чай за круглым столом. За что и спасибо тем, кто это произвёл.

 

Новокузнецк–Новосибирск

 

Под этими моими выше написанными заметками не оказалось даты: я забываю их ставить, но записано это было сразу после конференции и подразумевалось даже отправить в дом-музей, где наши высказывания, переведённые нами в письмо сотрудники музея обещали напечатать отдельной брошюрой. Но меня хватило только на то, чтобы выплеснуться на бумагу. В адрес дома-музея я не стал это посылать, чувствуя полную безнадежность в понимании меня достоевсковедами, а следовательно, и полную безнадёжность увидеть эту мою встречу с достоевсковедением напечатанной. И она валялась у меня на полке среди прочих бумаг — обоими вариантами. И тем, которым я взволнованно выплеснулся, когда мой знакомый художник вручил мне буклет-приглашение с моей фамилией и сказал: «Готовься!..». И я спонтанно написал, набросал, выплеснул на бумагу первое, что пришло в голову, что связывало и мучило меня с именем Достоевского.

На конференцию я, конечно же, это «первое» не взял, потому что оно было слишком личное и к науке «достоевсковедение» не имело никакого отношения.

На конференции я просто выступил со своим впечатлением увиденного и услышанного, и позже, после конференции, уже в своём городе, точнее в лесу, где я обитаю большую часть своей жизни, записал это с наговорника на бумагу, назвав: «Моё выступление на конференции, посвящённой 180-летию Ф. М. Достоевского». Но и этот второй вариант также залег на полку в моём шкафу, как и первый, — как никому не нужный...

 

***

Прошли годы. Уже совсем недавно, оказавшись в городе, я смотрел по телевизору юбилейный вечер кинорежиссёра Хотиненко, поставившего фильм «Бесы». И Хотиненко сказал: «Достоевсковедение — это секта». Ну ладно, моё расхождение и непонимание «достоевсковедения» можно отнести к моей необразованности! Но кинорежиссёр Хотиненко, который окончил школу с золотой медалью, окончил архитектурный институт, где опираются на такие фундаментальные основы архитектуры, как «число и мера», выносящий заключение — «секта»?.. С заключением кинорежиссёра согласен. Иван М.

Project: 
Год выпуска: 
2020
Выпуск: 
80