Иван ЖИЛКИН. Судьи — читатели и время… Воспоминания
Предисловие
Уважаемые читатели!
Волею судьбы мне довелось принадлежать к некогда большой и талантливой семье Жилкиных из города Вольска Саратовской губернии. Один из Жилкиных — Иван Васильевич (1874–1858) был известным писателем. Он прожил долгую жизнь.
В молодости, когда ему было лишь немного за тридцать, Иван Васильевич стал депутатом I Государственной думы (она просуществовала всего несколько месяцев в 1906 году), одним из руководителей фракции трудовиков.
Его по крайней мере трижды упоминал в своих трудах Ленин.
Иван Васильевич оставил нам свои воспоминания. Об этой книге, напечатанной на машинке и хранящейся в Ленинской библиотеке (ныне РГБ), я знал от своего отца ещё в 1980-е. Но прочитать её тогда у меня возможности не было. Теперь же, благодаря усилиям моих родителей, книга начинает свой путь к широкому читателю. Книга эта — часть давней истории нашей семьи, семьи старообрядческой, добропорядочной, трудолюбивой, многодетной, дававшей стране «и купцов, и кузнецов».
Также это великолепный срез простой повседневной жизни российского уездного общества 1870–80-х годов. Для меня лично это вообще чудо — знать, как звали моего прапрапрапрадеда!
Что касается основных действующих лиц мемуаров, то Фёдор — мой родной прадед, Василий и Устинья — его родители, Фаддей и Иван (автор) — его братья. Об остальных вы можете прочитать сами. И надеюсь, что вам будет интересно!
Всеволод ГЛУЩЕНКО, г. Ржев
ГЛАВА 1
Кто вспоминает
Родился я 24 февраля 1874 года в уездном городе Вольске на Волге. О первых двух годах ничего не помню, их как бы не было.
Первое пятно из небытия смутно вспоминаю так. Я иду куда-то в гору. Сгущается вечер. На этом, по правде говоря, и гаснет воспоминание. Дальше со смешком и не раз вспоминали за меня взрослые — мать, братья, отец, и при этих подсказках иногда мне казалось, что и сам я кое-что помню.
Вероятно, мальчик знал уже тогда и подметил, что каждый день к вечеру брат и отец приходят оттуда, с тёмной горы, из какой-то лавки. И, должно быть, по чувству, которое в детстве свежо и свободно, не связанное страхом и знанием, однажды я пошёл навстречу брату и отцу в тёмную гору, желая, может быть, дойти до таинственной лавки. На горке мальчуган приостановился: впереди уходила в темноту большая базарная площадь, и он, вероятно, глядел нерешительно в эту чёрную и огромную пустоту. А слева и близко сиял огнями белый каменный дом, и сладкой волной колыхнулась оттуда музыка. Мальчик забыл отца и брата, свернул в открытые каменные ворота на чистый, большой двор к светлому крыльцу, шагнул, очарованный звуками и светом, по каменным ступеням и через двери, распахнутые от духоты, вошёл в переднюю, а затем в гомонящий, сияющий зал, откуда всё слышнее звучала и всё сильнее тянула его к себе музыка.
Здесь шла купеческая свадьба. Босоногого уличного мальчугана возбуждённые гости, надо полагать, встретили смехом. Потом, позабавившись, вывели на улицу, а здесь, в ночной темноте, по счастливой случайности, набегавшись по всем закоулкам, встретили мальчика встревоженные братья и отец. В тихой мещанской семье случай был ярким. О нём не раз говорили с удивлением и смехом, и он в памяти мальчика закрепился почти как символ: первый сознательный шаг в жизни был нерешительный и двойственный — по-родственному, по бытовому долгу, по семейной привычке, пошёл мальчик за отцом и братом в лавку, как бы по деловой дороге, а что-то другое в его натуре, неожиданное и сильное, потянуло к музыке, к приманке, к искусству. С этой двойственностью в себе, вроде трещинки, вступил мальчик на извилистую тропинку, именуемую жизнью.
Второе воспоминание. Сияет солнце, блестит вода, чрез воду лежит длинная доска, по ней иду я. Может быть, и чувствую, что вода для меня большая и страшная, но иду доверчиво и просто, потому что впереди, хотя и довольно далеко, копаются у затопленного забора два моих старших брата. Живём мы около речки Малыковки, речка впадает Волгу, и весной, в большое половодье, Волга, вздуваясь, заливает речную долину, переполняет речку и вливается на наш двор. Кажется, братья, смеясь, поманили меня, а потом отвернулись и поправляли затопленный забор. Но тут я падаю в воду, и воспоминанье гаснет вместе с временной потерей жизни.
Очнулся я на постели. Комната залита солнцем. На мне новенькая голубая рубашка, и на рукаве почему-то прицепился круглый, мохнатый и колючий репей — должно быть как-то попал сюда со дна и с прежней мокрой рубашки. Пытливо, озабоченно, а потом со смешком смотрят на меня мать и два брата. Кажется, они боялись, что я уже захлебнулся и не отойду.
Но как скудна наша память о раннем детстве! Из того необыкновенного времени, когда маленький человек впервые знакомится с огромным и сложным миром, когда он непостижимо ухватывает основы языка и ощупью, но цепко карабкается вверх от уровня животных, из этого чудесного опыта память скупо и капризно даёт лишь бледные, редкие и случайные пятна. И с трудом находишь в них намёки на то жаркое действие, которое поразило в своё время ребёнка.
Я лежу на земляном полу под какой-то дерюжкой. Пронизывает утренний холодок. Пахнет пыльцой, сапожным варом, верёвками, кожей, — всем тем немудрящим крестьянским товаром (голицы, бахилы, вожжи, супони, хомутины, решета, дёготь), с которым мы выехали на ярмарку. Сквозь щели забитой на ночь досками лавки синеет рассвет. Я напросился ночевать на ярмарке (на «ярманке», как говорили тогда и как хотелось бы говорить мне до сих пор, так как «ярманка» звучнее и милее). Ярманка — большое и весёлое событие для уездного города, а для трёхлетнего мальчика — огромное.
В лавке днём не до меня, а мне в лавке, должно быть, не интересно, и я невозбранно брожу по ярманке. Всё относительно в мире, и каким, вероятно, грандиозным и таинственным казалось малышу это пыльное, голосистое, людное торжище! А память удержала малое. Ярче всего помнится ветхий навес в стороне на горке, устланной покато и скользко пыльной, коротенькой, затоптанной травой. Здесь всегда толпился народ. И мальчик с трудом и неполно видит, что навес разделён перегородками на несколько отделений, и внутри стоят столы и скамейки. И в каждом отделении пылают очаги, а на огне в больших сковородах кипит масло, и около каждой сковороды стоит румяная и потная от жары женщина с засученными рукавами на голых, толстых руках. В одной руке она держит живое белое тесто, а пальцами другой руки быстро и ловко отщипывает пупырышки от теста, которое вытягивается гусиной шеей. Женщина бросает пупырышки в кипящее масло. Они срастаются по четыре вместе, быстро пухнут, румянятся, блестят маслом. Женщина необыкновенно ловко чем-то их перевёртывает, подбрасывает и выкладывает на блюда. И все эти женщины непрерывно голосят:
— Оладьи! Горячие оладьи! С пылу с жару! Подходите! Получайте!
А самая голосистая, самая весёлая, самая толстая и самая ловкая баба у крайнего очага сыплет прибаутками:
— С пылу с жару, на копейку пару, попробуйте нашего товару! — Лукаво и напевно звучит её призывный голос, и в масляном чаду приветно лоснится её жаркое лицо с умильными ямочками на толстых щеках, и мигают в дыму весёлые глаза, и наскоро вытирает она как-то локтем обильный пот со лба. Счастливцы с деньгами протискиваются внутрь, усаживаются на скамейках за столами, и к ним подносят на тарелках стопочки румяных, горячих, пахучих оладий. А толпа пред навесом колышется. Раздумье на лицах борется с горячим и близким соблазном. Звенят медяки, мелькают в корявых руках нежные и дымные оладьи, и, жуя на ходу, жмурясь от наслаждения и усмехаясь над своей торопливой жадностью, отходят счастливцы, давая место новому приливу. Сквозь толпу продираются иногда от очагов, держа высоко над головой деревянные лотки с коленцами оладий, полуприкрытых замасленной тряпкой, озабоченные женщины. И эти лотки плывут над толпами по всей ярманке, с волнующими воплями:
— Оладьи! Горячие оладьи!
И соблазн этот распространяется дальше и дальше. В ярмарочную неделю по всем тихим улицам уездного города разносятся певучие, звенящие звуки:
— Оладьи! Оладьи! Горячие оладьи!
А из-под навеса, от очагов и сковород валит вместе с чадом и дымом изумительный запах жареного конопляного масла, и мальчику кажется, что не у него одного усладостно трепещут ноздри и замирает сердце, но что запах этот заливает всю толпу близким и доступным счастьем, и вместе с лотками, улыбаясь рядами румяных оладий, он струится над ярманкой и плывёт дальше по всем улицам городка. Как дыхание весёлой ярманки, вкусный и приятный запах тревожит утехой весь скучный городишко.
Должно быть, мальчик с восторгом лепетал об оладьях у себя в лавке, потому что ему дали копейку, и счастье придвинулось к нему вплотную. Вот это и запомнилось мальчику. С копейкой в руке стоит он позади толпы. Перед ним топчутся огромные ноги в пыльных сапогах, в лаптях с перевитыми повыше лаптей онучами — густой лес живых и страшных ног закрывает ему доступ к оладьям, и мальчик не решается шмыгнуть среди топчущихся ног.
— Ты что? Оладьи? — подсочил к нему какой-то бойкий мальчуган и зорко посмотрел на зажатую в руке копейку. — Давай, я тебе куплю! Давай скорее!
Я протянул ему копейку.
— А ты здесь стой, — проворно схватил мальчуган копейку.— Смотри, никуда не отходи, слышишь. Я сейчас, живой рукой.
Он исчез в толпе. Я ждал. Толпа колыхалась. Шипели сковороды, валил клубами пахучий чад. Чем-то смешили публику голосистые женщины. Люди гоготали. Страшные ноги в пыльных сапогах и растоптанных лаптях близко и опасно переминались. Я старательно держался на своём месте. Бородатые лица жевали оладьи. Ну, и я сейчас узнаю вкус удивительных оладий. А бойкого, услужливого мальчика что-то не видно. Я жду долго, недоумеваю. Должно быть, затёрли его в огромной толпе, и он потерял меня. Или я незаметно сошел со своего места? Вышла какая-то ошибка, которой я не понимал. Ждал я долго и полный недоумения вернулся в лавку.
Отец рассеянно усмехнулся на мой рассказ, а брат Фёдор с непонятным для меня торжеством воскликнул:
— Нуу, я так и знал! Эх ты, разиня! Он слопал твои оладьи, а ты стоял ждал не знай чего!
Фёдору было уже двенадцать лет, он для меня казался взрослым. Он вообще горячо просвещал меня, усердно делился своим жизненным опытом. И я верил ему. Но, должно быть, верил не всегда. Почему-то мне не верилось, когда он убеждал меня, что кругом кишат жулики и обманщики, и он очень ожесточался на моё к нему недоверие, пылал и раздражался. А я смущённо молчал. Мне всё же казалось, не сам ли я виноват? Не так понял мальчика, не там стоял, не туда глядел, не дождался! Не пойти ли опять на то же место? Не верилось, чтобы тот милый услужливый мальчик был воришка.
Ярманка, думается мне, немало влияла тогда на взрослых и на детвору. Придётся, может быть, и мне в дальнейшем отметить, какие неожиданные струны трогала она во мне в разные годы. А пока для той, ранней поры, хочется упомянуть о двух крохотных случаях.
Должно быть, для опыта и не без умысла со стороны брата Фёдора в одну из следующих ярманок мне дали пятачок и сказали:
— На вот, поди, купи на ярманке чего хочешь. Выбери сам.
Не помню, как бродил я по ярманке среди всяческих соблазнов: игрушек, свистулек, раскрашенных коней, птичек и зверушек, пряников, леденцов, глазастых картинок. Не помню, почему не пошёл я опять к оладьям, — может быть, отпугнула первая неудача. Не помню, как родилось желание, и в лавку я вернулся с французской булкой в руке. И опять молча и непонятно усмехался отец. А уж как потешался надо мной Фёдор!
— Нашёл, выбрал! Дома тебе и лепёшки с маслом и пироги с начинкой, а он на-ка, булку! Ну и глупый ты, Иван!
Насмешки слышались неприятные. Я растерянно молчал. И всё же какой-то упор во мне не сдавался. Правда, в нашей пшеничной стороне лепёшки из великолепной белой муки были доступны и обычны даже в бедной семье — и с маслом, что говорить, они были хороши. Однако и булка с её тонким и нежным ароматом, с упругой и ласковой мякотью казалась пленительной, и особенно, может быть, потому, что она была необычная, не домашняя, некий соблазн со стороны.
И вот разберитесь, как рождаются и крепнут в ребёнке убеждения, несмотря на противодействие и удары по самолюбию от ближайших авторитетов! Убеждённость во французской булке сохранил и пронёс мальчуган через все свои возрасты и годы.
Другой случай по иной линии. На нашем дворе, в келье, в тесноте и бедности жила миловидная, ласковая женщина Агафья Ивановна с матерью Акимовной. К ним приезжал временами не то брат, не то муж Агафьи Ивановны. Мне помнится тощий, высокий человек с реденькой русой бородкой, в пыльном и ветхом пальтишке. Был он, должно быть, большой неудачник и тщетно в поисках лучшей доли кочевал из города в город. Этот человек избрал меня для шуток. И в особенности повторял он в каждый свой приезд одну и ту же шутку.
— Мы непременно купим с тобой лошадь, — говорил он, — только, знаешь, простую лошадёнку не стоит. Мы с тобой купим зелёную лошадь. Хочешь?
Так как он говорил ласково и серьёзно, я ему верил вполне и льнул к нему.
— Ну, вот, значит, решено. Пойдём мы с тобой на ярманку и как только увидим зелёную лошадь, в ту же минуту и купим.
Хоть я и примечал, что мать и отец почему-то при этих разговорах посмеиваются, а брат Фёдор стыдил меня:
— Эх ты, глупая голова! Павел Иваныч смеётся над тобой! Где ты видел зелёную лошадь!
Всё же я никак не хотел и не мог поверить, что такой ласковый, умный и большой человек обманывает меня.
На ярманке Павел Иваныч зашёл к нам в лавку и деловито сказал мне:
— Ну что же, пойдём, посмотрим лошадей. Может, и зелёная подвернётся, непременно купим.
Я подал ему руку, и мы отправились. Не без труда протискались мы сквозь текучие толпы, где я опять видел в упор при своём малом росте грязные сапоги, онучи и лапти и чихал от обильной пыли, взошли на горку мимо навеса, где дымились очаги и кипели в масле оладьи, — но мне уж было не до них, — и вышли в поле. Оно казалось мне огромным и пустым, и только вдали, посредине поля, виднелась реденькая толпа около загона, где топтался и метался табун лошадей.
Меня, помнится, когда мы приблизились, поразили и люди около загона, и лошади в загоне. Лошади точно кипели всем табуном. Они сбивались в кучу, становились на дыбы, взмётывали гривы и хвосты, в страхе или гневе выкатывали глаза и вообще волновались чрезвычайно. И глядя на этих лошадей, жадно сверкая глазами, волновались и люди перед загородкой.
— Они — дикие, — слышал я восхищённые возгласы. — Они там, в степях, не то что хомута аль узды, они и человека не видели. Эх, хороши лошадки! Огонь!
Заметил я, что и у Павла Иваныча загорелись глаза. Он сжал мою руку, выпрямился и остро глядел на лошадей. Ну, он-то понятно, он искал для меня зелёную лошадь. Трудно было разглядеть лошадей. Они бились в общей куче, лезли друг через друга, дико косили глаза на людей. И были они разномастные: вороные, чалые, серые. Больше, пожалуй, какие-то желтоватые, вроде выжженной травы, которая была у нас под ногами. Зелёной лошади я пока не видел.
Перед загородкой стояли сытые и важные люди в хорошей одежде. Они строго и пытливо глядели на лошадей. Это были не зеваки, а покупатели, и к ним подбегали изнутри на кривых ногах киргизы в меховых малахаях на голове. Покупатель указывал на облюбованную лошадь в табуне, киргизы бросались туда, старались вытолкнуть лошадь из кучи шестками, стегали её кнутом, она металась, становилась на дыбы, пряталась за других лошадей, наконец, выскакивала из табуна. Её с гиком и подхлёстываньем гнали к выходу на другой стороне, и она скоком бросалась в бешеный бег по полю, а за ней устремлялся на резвом бегуне киргиз в меховой шапке, хищно пригнувшись вперёд с арканом в руке.
Зрители ахали и в таком жарком нетерпении топтались на месте, точно сами готовы были броситься в погоню за лошадью по полю.
— Ну и лошадь! Гляди, гляди! Никак не догонит!
Киргиз с арканом мчался по кривой линии, не давая лошади ускочить с поля, а она неслась вихрем, и как дым вились над ней вздыбленная грива и размётанный хвост. Обе лошади огибали поле, мчались одна за другой, делали петлю, и казалось, что киргизу никак не догнать бешеного скакуна.
— Ну, ей богу, не видал, лопни глаза, не видал таких! Ну и рысь! Это ежели пустить по Московской, ни один иноходец не устоит!
— Ну, они тоже ловкачи! Натычут шестами в бок, али перцу под хвост, тут побежишь!
— Нет, всё-таки видать! Такую-то и объездить похлопочешь! Эге, захлестнул!
Киргиз с налёту, ловко накинул аркан на лошадь и волок её по полю, а она поднималась на дыбы и металась, как рыба на лесе. Два-три киргиза подбежали к ней с арканами и недоуздком. Её, опутав и наскоро зануздав, волокли к загону, и туда же, поднырнув под загородку, не торопясь, последовал покупатель. Там, вблизи дома, оглядывали её стати. И отсюда было видно, как бившуюся в испуге и яростном припадке лошадь заставляли раскрыть пасть, и рассматривали жёлтые в пене зубы, как нагибались и ощупывали её ноги, рискуя черепом от её копыт.
А другой покупатель намечал вторую лошадь, и бег для испытания повторялся.
— А зелёной всё-таки не вижу, — со вздохом говорил Павел Иваныч, досыта насладившись зрелищем. — Посмотри-ка сам. Может, ты лучше разглядишь.
Он понимал меня на руках. Я с высоты хорошо видел лошадей. Нет, зелёной не было.
— Ну, нечего делать, — озабоченно заключал Павел Иваныч и спускал меня на землю. Придём ещё раз, когда другой табун пригонят. Мы с тобой от зелёной лошади не отступимся.
В лавке Павел Иваныч, как-то странно глядя в сторону, сожалительно сообщал, что не пришлось купить зелёную лошадь, не нашли. Прячут, что ли, их киргизы? Отец молча и рассеянно усмехался, брат Фёдор, занятый у прилавка, бросал на меня осудительный взгляд и презрительно фыркал. А я не терял веры ни в Павла Иваныча, ни в зелёную лошадь.
И не надо в жизни отчаиваться ни в какой мечте! Забегая далеко вперёд, упомяну, что я всё-таки увидел зелёную лошадь. Больше полвека спустя шёл я, задумавшись, в Москве по тротуару Тверской улицы и, бросив боковой взгляд на мостовую, увидел зелёную лошадь. Я озадаченно помигал глазами. Да, зелёная лошадь! Она понуро шагала по мостовой и вся, от гривы до хвоста, была зелёная. В удивлении и радости, — так как сейчас же вспомнился мне ласковый Павел Иваныч, волжская ярманка и киргизы в малахаях, — глядел я на зелёную лошадь, не сразу понимая в чём дело, и постепенно разглядел, что и дуга над ней, и оглобли сбоку, и огромная пустая подвода позади, и даже мрачный возчик на передке были зелёные. Явно, что шла перевозка какой-то зелени, и ею обсыпались лошадь, подвода и возчик. Ну что же, многое на свете объясняется просто, и всё же я видел зелёную лошадь и был почти осчастливлен.
Для цели, которая поставлена в этой главе, добавлю ещё один случай из того же раннего детства с младшим моим братом Егорушкой.
Мать, уходя куда-то ненадолго, наказала мне:
— Погляди за Егорушкой. Если заплачет, покачай. Не шибко только.
Должно быть, я отнёсся к своей задаче очень серьёзно. Я сидел и внимательно глядел на зыбку. Вскоре Егорушка проснулся и заплакал. Я стал легонько качать зыбку. Плач продолжался. Я качал зыбку, уговаривал братишку, он не унимался. Я был в недоумении. Потом решил, что Егорушка проголодался. Я достал из печки горшок с похлёбкой, налил в миску, взял ложку, вскарабкался на стул и стал из ложки вливать похлёбку Егорушке в рот.
Тут, к счастью, вошла мать и взяла облитого похлёбкой ребёнка на своё попечение. Об этом долго со смехом упоминали в семье и, судя по шуточкам надо мной, хотя Егорушка вскоре и умер, я надеюсь, что эти два события в недолгой жизни Егорушки — комическое и трагическое — не были в связи и не я сократил его дни.
Фактов сохранила память мало, они туманны и случайны, но, если допустить, что характер человека с точностью намечается в детстве, как рисунок художника для будущей картины, то можно рискнуть на выводы из перечисленных случаев.
Над мальчиком забавлялись, над ним подшучивали, за ним насчитывались поступки смешные не то по глупости, не то по странному ротозейству. Всё это несколько напоминало тех дурачков или чудаков, которые в быту вызывают незлобивый смех, лёгонькое раздражение, а иногда и ласковую усмешку. А сами они в недоумении раскрывают рот на всё вокруг, кажутся неспособными на действие, но таят в себе какой-то упор или чутьё и как-то иной раз легко и даже с непонятным успехом проходят через жизнь.
Любопытно, что когда этот мальчик возмужал и случайно попал в Первую Государственную думу, даровитый карикатурист Каррик изобразил его на думской трибуне в смешном клетчатом пиджаке с деревянной протянутой рукой, с глупо раскрытым ртом и важным, поучительным взглядом из-под насупленных бровей, — этакий Иванушка-дурачок, которого нечаянной волной вознесло на высоту, а он всерьёз принял свою роль.
А теперь этот мальчик, став стариком, после долгих колебаний решил писать свои воспоминания. Надо ли?
Теоретически говоря, жизнь каждого человека неповторима, и то, что он пережил, никто кроме него не переживал. Казалось бы, каждый грамотный человек вправе поделиться своим опытом. Вопрос лишь в том, успел ли он запомнить что-либо достойное пера и бумаги, а также — умеет ли он отобрать факты и сносно изложить их. Но этого ни он и никто не может решить, пока воспоминания не написаны. Да и когда книга сделана, не лучший судья в ней автор. Судьи — читатели и время, сейчас и после. Как же тут быть?!
(продолжение следует)