Иван ЖИЛКИН. Судьи — читатели и время… Воспоминания
ГЛАВА 2
Родня
Семья наша только что отошла от главного корня — от купцов Жилкиных, где отец был старшим сыном и главным работником, и это недавнее прошлое было овеяно поэзией и легендами.
Шло это, впрочем, не от отца и не от матери. Отец молчал. Редко-редко упомянет какой-нибудь забавный случай из прежней большой семьи. А мать лишь много лет спустя и только на мои настойчивые расспросы рассказала кратко и скупо об этой прежней жизни, и рассказ её был далёк от поэзии.
Поэзия и легенды шли от брата Фёдора. Он уже умел любить и приукрашивать прошлое, хотя было ему едва четырнадцать-пятнадцать лет. Там, у Жилкиных, по его словам, жили силачи и весельчаки. Там пылали горны, там шла ловкая работа, там сыпались шутки и проказы. Он даже в сказки вплетал кузнецов Жилкиных. Так, например, сказочку о козлятах и волке он подавал мне в таком виде:
«Пошла коза по делам и говорит козлятам (блеющим голосом): “Козлятушки-детушки, сидите смирно, носа наружу не высовывайте и никому не отпирайте, а то бирюк вас съест”. Тоненьким голоском: “Ладно, мамынька, ладно, никому не отопрём”. А волк подсмотрел, что мать ушла, и тут как тут. Грубым, отрывистым голосом: “Козлятушки-ребятушки, пустите, отоприте, ваша мать пришла, молока принесла”. Тоненьким голоском: “Нету, нету, не обманешь! Слышим, не маменькин голосок!” А волк побежал в кузницу, к дедушке Василию. “Дедушка Василий, поточи мне поскорее язык, потоньше сделай”. Ну, дедушка Василий ему живой рукой на точиле подточил, маненько калёным железом прижёг, молотком прировнял, и волк опять туда же. Фальшивым, сладким голосом: “Козлятушки-детушки, отоприте, пустите, ваша мать пришла, молочка принесла”. Козлятки обрадовались, голоса волчьего не узнали, поскорее дверь отперли, а волк их всех и слопал».
Сказочка эта создалась в таком виде в прежней семье, и Фёдор слышал её от отца, который в редкие минуты любил пошутить, но брат расписывал её прикрасами, усиливал голосом и мимикой. А меня сказочка очень огорчала. Жалко было козляток. Как это они сплоховали! Как это — волка приняли за мать! Но больше всего недоумевал я и досадовал, зачем дедушка Василий подточил язык волку. Сказочка была для меня серьёзной явью, и шутка до меня не доходила.
Но брат с таким увлечением рассказывал о добром умном дедушке, о приветливой бабушке, о весёлых дядях и, главное, о кипучей огненной кузнице, что заряжал и меня увлечением, и я не понимал, зачем же мы ушли из такого прекрасного места.
Краски, впрочем, не совсем совпадали с размалёвкой брата, когда я попадал в дом Жилкиных. Казалось мне там грязновато, тесно и скучновато. Дедушка Василий остался в памяти бледной, неясной тенью. Так себе дедушка, не очень. Густые волосы с завитушками, седая, хорошая борода, внимательные глаза, раза два погладил меня по голове, а больше ничего не запомнилось. И как он потом исчез из жизни — ни одной чёрточки об этом не сохранила память.
А бабушка Акулина, высокая, худая, тёмная лицом, молчаливая, кажется, меня даже немножко пугала. Она оставалась довольно долго после дедушки главой дома, и все к ней сходились по обычаю на Пасху христосоваться, на Рождество — поздравить, в последний день Масленицы — в Прощёное воскресенье — попрощаться. У нас говорили: «Ну, нынче пойдём к Жилкиным», то есть в дом, где бабушка Акулина, и я долго, до школы, не знал, что мы тоже Жилкины.
Дяди, положим, были весёлые. Около бабушки оставались два младших брата отца — Константин и Николай. Хотя и были они громадные, горластые, глазастые, но я не пугался их. Они осторожно хватали меня жёсткими ручищами, о чём-то ласково спрашивали, и белки на их закопченных лицах хорошо поблёскивали. Немножко обижало только, что часто глаза у них светились насмешкой, и они приставали ко мне с какими-то шутками, которых я не понимал.
А в кузнице я пытливо озирался. Должно быть, я ждал тех диковинок, о которых восторженно рассказывал брат Фёдор. Ничего диковинного, однако, не примечал. Чёрный, земляной пол, так изобильно усыпанный ноздреватыми перегарками из горна и всякой железной россыпью, что приходилось очень осторожно переступать босыми ногами с места на место. Потолок высокий, с дырявой, прожженной крышей, где голубелось кусочками небо, два горна, две наковальни (братья Константин и Николай потом, когда каждый женился, работали отдельно), два точильных жёрнова на подставках, и на обе стороны дырявые и широкие, как ворота, двери.
Мне давали покачать меха. Я пыхтел вместе с ними и глядел, как разжигались под струёй воздуха красные угли и как тёмная полоса железа среди углей сначала краснела, а потом покрывалась белым налётом. Дядя Костя выхватывал её и стремительно переносил к наковальне, а дядя Николай высоко взмахивал большим молотом, бухал по красному железу, и во все стороны летели огненные искры.
— Ага, испугался! — гоготали они, когда я отбегал подальше.
Дядя Костя повёртывал клещами красную полосу и ловко постукивал по ней небольшим молотком. Дядя Николай бухал своим большим молотом равномерно и непрерывно, а дядя Костя постукивал в промежутки, и выходило очень ладно. Искры летели слабее и слабее. Дядя Костя совал совсем потемневшую полосу в огонь, сильно качал меха, снова вытаскивал красную полосу, с ловкой и точной быстротой переносил её щипцами к наковальне, и опять летели весёлые и страшные искры, я пятился подальше и удивлялся, как это храбрые дяди не выжгут себе глаза.
— Дуй, бей, давай углей! — вскрикивали они в лад со своими молотками и почему-то насмешливо подмигивали мне.
Знающий брат Фёдор и это мне потом объяснил. Тут опять сказочка с дедушкой Василием. Один хитрый бес вздумал научиться кузнечному делу. Он прикинулся смирным парнем и пришёл к дедушке Василию. Возьми, говорит, в ученики. Дедушка Василий сразу смекнул, какой гость пожаловал.
«Ладно, говорит, учись. Только делай сразу без зазеву всё, что прикажу. Делай шибче. В кузнице дело горячее». Ну и начал его мотать. «Дуй, бей, давай углей, точи, верти, кузнецу подмети». Бес завертелся, запарился, задохнулся, выругался по нехорошему и стеганул из кузнецы.
Дяди не договаривали ради детского уха кое-какие крепкие словечки, и оттого подмигивали мне непонятно.
А тем временем из горячей полосы вылеплялись на наковальне подковы, крюк или щеколда. Вещь опускали в кадку с водой, и она с коротким шипом испускала последний жар.
Занятно и жутко, когда заводили лошадь в станок перед кузницей. Лошадь билась в испуге, а её подтягивали на верёвках, чтобы она висела. Потом загибали и подкручивали одну ногу, чистили копыто, и тот или другой дядя мчался от горна с горячей подковой. Шипело копыто, валил дым, пахло жжёным рогом, стучал молоток, загоняя гвозди в копыто. А лошадь бешено колотилась в станке, глаза её на вздёрнутой голове наливались кровью, и страшные копыта на трёх других ногах били по воздуху во все стороны.
От брата Фёдора я узнал, что дядя Николай наловчился ковать лошадей без станка. Просто клал на колено копыто и подковывал, конечно, холодной подковой.
Этим он прославился в городе, и его звали купцы ковать лошадей на дому. Ещё больше, кажется, прославился дядя Николай своим озорством. Он не просто пил, а с треском, шумом и буйством. Случалось, что и дома у себя он крушил мебель и бил посуду. Фёдор рассказывал об этом почему-то с удовольствием и чуть ли не с гордостью. А я посматривал на дядю Николая с недоверием. Хотя в кузнице он был весёлый и смирный, но мне мерещилось, что глаза у него ненадёжные, озорные.
Неподалёку в том же ряду сидел в своей кузнице дядя Андрей. Сидел он скучный, задумчивый. В кузнице пусто, горн холодный. Кажется, я ни разу не видел его за работой. Работа к нему отчего-то не шла. Он часто подходил к той кузнице, где работали дядя Костя и дядя Николай, и, прислонившись к косяку, молча глядел на стремительную возню своих удачливых братьев. Дядя Андрей, помнится мне, был какой-то серый: потёртая, серая, в дырьях и заплатах одежонка, серая борода. И в тесном дому у них было как-то серо и пустынно, должно быть, от бедности. И тётя Вера была тихая и серенькая. И мой ровесник, их сынишка Лёня, тоже был худенький, тихий и серенький. Тут, видимо, была такая долголетняя и привычная голодовка, такая безысходная неудача, что все давно уже смирились и притихли.
Почему-то дядя Андрей был не такой горячий и способный, как братья. А мне нравилось бывать у них. Иногда я ночевал здесь. Дядя Андрей неловко подсовывал нам с Лёней какие-то поломанные игрушки, рваные картинки и пробовал не очень удачно занимать и смешить нас. Но детское сердце, должно быть, чуяло, что дядя и тётя добрые, и тут не было тех озорных и непонятных шуток, которые тревожили меня в кузнице дяди Кости и дяди Николая. На молчаливого и тихого дядю Андрея иногда что-то накатывало, и он начинал говорить горячо, быстро, возбуждённо. Однако слова и речь у него были такие странные и несвязанные, что я и позже плохо понимал его. Кажется, плохо вникали в его редкие речи и взрослые, что, впрочем, не помешало ему прослыть в старости оратором и неожиданно возвыситься в мещанском обществе.
Был ещё дядя Кирьяк. Ведерник. Он жил в своём доме, рядом с бабушкой Акулиной. И домик поставил он себе неплохой, двухэтажный. Наверху жили, внизу гремели железом. Дядя Кирьяк был самый молчаливый из всех братьев. Он только посматривал на меня жёлтыми глазами и приветно кивал, когда я забирался к нему в мастерскую. Правда, тут и разговаривать было трудно. Гремело сизое листовое железо, гремела белая жесть под молотками, визжали большие ножницы, разрезая, как бумагу, железные листы. А на полу густо лежали железные стружки, завитушки и обрезки. Тут надо было очень хитро и ловко шагать, чтобы не порезать босые ноги. Дядя Кирьяк стучал молотком день и ночь. Позади него вырастала горка вёдер и ведёрок, тазов и ковшей. И рядом с собой сажал он своих сыновей, едва они подрастали. И он настучал себе не только двухэтажный домик, но и низенького, чалого, резвого иноходца, на котором на масленицу обгонял в санках на Московской улице купеческих рысаков.
Брат Фёдор с особенным восхищением говорил об этом иноходце. Он вслух мечтал купить себе когда-нибудь лошадь, отчасти заразил и меня своими мечтами (отсюда и возникла зелёная лошадь Павла Ивановича), но так мы с ним и дожили до старости без лошади.
Иноходец у дяди Кирьяка служил, конечно, не для катанья. Он привозил на двор сено, воду, дрова, железо, увозил со двора назём и мусор, а главное, звякая и гремя товаром, развозил производство дяди Кирьяка по базарам и ярмаркам.
Для такой же цели была неплохая лошадь и у дяди Кости вместе с дядей Николаем. На этой лошади, кстати сказать, я опозорился. Я видел, как мальчуганы моего возраста лихо ездили верхом, постукивая голыми пятками по бокам лошадей и подпрыгивая на их упругих спинах. Захотелось и мне. Один из дядей — Костя — вывел свою лошадь на улицу, посадил меня, вложил в руку уздечку и слегка хлопнул лошадь ладонью по крупу. Лошадь побежала, и в ту же минуту я ощутил небывалый страх. Я сразу потерял ту привычную уверенность, которую даёт нам земля, неподвижный пол, крепкий стул. Я мчался где-то вверху, и подо мной была живая спина. Она вздрагивала, качалась, подпрыгивала. Она бросала меня вверх и вбок. Лошадь мчалась куда-то вперёд, а я уже сползал с неё и тщетно ловил равновесие. Ноги мои болтались в воздухе, руками я судорожно хватался за уздечку и за гриву. Лошадь, должно быть, встревожилась, не понимая, зачем и куда её направляют, побежала быстрее, а потом круто повернулась и помчалась домой. Тут уж горячий туман залепил мои глаза, сердце замерло, тело покрылось испариной. Я уже не знал, где я — на лошади или прыгаю над лошадью. Не было никакой надежды найти опору на этой живой, страшной, упругой и подвижной спине. Обеими руками вцепился я в гриву и кричал благим матом. И ужас мой ещё больше увеличился, когда я увидел, что лошадь мчится в распахнутые ворота и я сейчас разобью голову о перекладину. Смутно приметил я, что дядя Костя забежал к воротам, растопырил руки и, смеясь, что-то кричал не то мне, не то лошади. Прямо перед ним лошадь тряхнула головой, слегка стала на дыбы, и я скатился на землю. Глаз мой всё же уловил, что дядя Костя успел отскочить, а взволнованная лошадь промчалась во двор. Дядя Костя поднимал меня, и жёлтые глаза его светились насмешкой и тревогой.
Эта неудача навсегда отбила у меня охоту к верховой езде.
И был ещё дядя Иван. Он отошёл в село Балаково, за двадцать пять вёрст выше по Волге, и там работал в своей кузнице. Дядя Иван до изумления походил наружностью на моего отца, а вёл себя совсем иначе. Он часто «гулял», то есть пил при случае и без случая. Его я, впрочем, редко видел и упомяну о нём дальше.
Среди братьев была одна сестра — моя тётя и крёстная, Фёкла. Высокая, статная, румяная женщина и до странности нерешительная, малословная, с постоянным смущением в глазах. Замуж её выдали за мясника Григория Петровича, малорослого, курносого, суетливого и бестолкового человека. А тётя Фёкла перед ним трепетала.
Вот эта вся огромная семья со своими подрастающими детьми являлась в Прощёное воскресенье к бабушке Акулине. Она стояла прямая, высокая и темная, а ей по старшинству все кланялись в ноги и говорили: «Прости Христа ради». Она отвечала: «Бог простит, меня прости Христа ради», — и со всеми лобызалась.
Кажется, у всех Жилкиных были жёлтые глаза, только с разным выражением: у дяди Кости — умные, большие, с лёгонькой насмешкой, у дяди Николая — озорные, у дяди Андрея и у дяди Кирьяка — смирные. Настоящие Жилкины, в дедушку Василия, пожалуй, и были дядя Андрей и дядя Кирьяк: среднего роста и тихие. Рослость, сила, горячий нрав шли по линии бабушки Акулины, от кузнецов Перерезовых.
Брату Фёдору было трудно выискивать лихих предков среди Жилкиных. С удовольствием рассказывал он только одну легенду о каком-то нашем прадеде, знаменитом кулачном бойце. За силу, ловкость и сокрушительный успех в кулачных состязаниях ему дали прозвище «майор ребрового полка», и это привело к трагическому недоразумению.
Когда Пугачёв въезжал впереди своего отряда в село Малыковку — тогдашнее наименование города Вольска — и зорко озирал дома и улицы, жители все попрятались, и на пустынной улице стоял, подбоченившись, лишь один человек и гордо глядел на Пугачёва.
— Ты кто такой? — грозно спросил Пугачёв.
— Я — майор ребрового полка.
— А, майор! Вздёрнуть его на первой осине.
Эта эффектная сцена, должно быть, очень пленяла Фёдора, потому что он не раз и с одинаковым удовольствием рассказывал её. Я долго носил её с такой же непонятной гордостью в своей памяти, и эффект несколько ослаб только тогда, когда я много позже узнал по историческим источникам, что Пугачёв никогда не был в Малыковке. Оставалось утешиться надеждой, что случилось это с одним из его атаманов, так как подобные отряды Пугачёва рыскали тогда по всем приволжским сёлам.
Ну а в роду Перерезовых, по словам Фёдора, были сплошь силачи и бойцы. Один из них, младший брат бабушки Акулины, Иван Антоныч, жил ещё при нас. Он когда-то, рассказывал Фёдор, крестился двухпудовой гирей и перекидывал одной рукой эту же гирю через высокие кузницы. Ивана Антоныча я навещал в его кузнице. Вернее, он сам меня всегда подзывал и серьёзно, внимательно, как взрослого расспрашивал о моих делах, об отце и матери. На такой любезный разговор я был не мастер, мычал невнятно и глядел исподлобья на Ивана Антоныча, недоумевая, неужели этот седоватый, невысокий человек, правда, страшный силач.
Однако Иван Антоныч оправдался в моих глазах. Была свадебная вечеринка в доме Жилкиных. Должно быть, я утомился от гама, тесноты и духоты и зажмурил глаза. Близкое дыхание с тёплым запахом вина коснулось моей щеки, и ласковый голос сказал:
— Ты что, заснул, Ванюшка? Аль скушно?
Я расклеил веки. На меня глядели добрые замасленные глаза Ивана Антоныча. Желая, может быть, позабавить меня, взвинченный вечеринкой, он вдруг привскочил, перевернулся в воздухе и, снова присев, стоял на ногах, то есть сделал тот смертельный прыжок, сальто-мортале, который и в цирках считается не из лёгких. «Ку-ку-реку!» — пискнул он и, стоя на корточках, как-то бочком, боевым петухом глядел на меня с лихой усмешкой. Видимо, сила и гибкость в нём сохранились, да и старым-то он казался лишь для моих детских лет.
Был я и в доме Перерезовых, но кто и как там жил, совершенно не помню. Сохранилась в памяти, по особой причине, только тётя Матрёна, не то жена, не то сноха Ивана Антоныча. Она бывала у нас, и всегда брови её были скорбно приподняты, а голос, о чём бы она ни говорила, звучал жалобно и уныло. Вот этот плачущий тон с приподнятыми бровями, сочиняя речи и разговоры за тётю Матрёну, изображал я долго потом для матери. Должно быть, успешно, потому что она смеялась до слёз.
Самое вольное, видимо, и самое богатое по восприятию было это время в моей жизни — с трёх до шести лет. Хотя мы жили у Волги, а родня и кузнецы были на другом конце города, я на полной свободе частенько путешествовал туда и делал обход домов и кузниц. Известно, что детские восприятия самые свежие, самые важные и решающие, но где они? Может быть, они лепили человека так и сяк, улучшали или, скорее, уродовали его, а память их не сохранила. Лишь отдельные клочки, как разрозненные сцены немого кино, плывут в отдалении, и делать по ним выводы надо с большой осторожностью.
А долгими вечерами брат Фёдор углублял и расширял моё знакомство с роднёй. И всегда ли чужое мнение, как ни благонамеренно оно, ведёт туда, куда надо? Фёдор, например, легко и почти весело говорил, что тётя Фёкла переморила своих детей. Один за другим рождались у неё мальчики и девочки. Жили два-три года, и потом она приканчивала их одним и тем же способом. Тётя Фёкла так боялась простуды для своих детей, что зимой и летом, на улице и в горнице кутала их в шерсть и вату, изнеживала и распаривала их, и при первом лёгком сквозняке они смертельно заболевали.
И я с испугом входил в её дом, который мне казался снаружи большим и мрачным, а внутри холодным, тёмным и печальным. В то время оставался у неё мальчик Коля, чуточку помоложе меня, по третьему году. Он, помнится, был вялый, бледненький, печальный и задумчивый, точно уже чуял свою неизбежную судьбу. Я глядел на него со страхом: неужели и он? Из моих печальных и неохотных посещений сюда более отчётливо запомнилось почему-то одно. Тётя Фёкла, смущённо мигая большими, жёлтыми, коровьими глазами (она со всеми в доме и со мной говорила смущённо), убеждала меня:
— Чего же ты бежишь? Погоди, я тебя котлеткой угощу.
Котлетка меня остановила. У нас их не готовили, и неиспробованная котлетка казалась мне заманчивой. Тётя поджарила котлетку и подала мне её горячую, с паром, на тарелке.
Сначала ударил мне в нос запах несвежего сала, точно от сальной свечки, а когда ковырнул котлету, унюхал, что мясо тухловатое. Я ел котлету с трудом и медленно. А тётя ласково приговаривала:
— Ешь, Ваня, ешь. Я тебе ещё пожарю.
Ушёл я подавленный. А когда мальчик Коля помер, недоумение, похожее на ужас, надолго осталось во мне. Как же это никто не скажет тёте Фёкле? Как же это никто не спас её детей? Я ещё не знал тогда того непонятного тугого упрямства, которое бывает у слабых людей, лишенных воли и характера. Оно заменяет у них внутреннюю силу и доводит иногда до крайних поступков, вплоть до собственной гибели. Тётя Фёкла была для меня первым таким человеком. Она уловила где-то убеждение, что детей надо беречь от простуды и берегла их с таким упрямством, что простудой же и губила. Но делала она это от чрезмерно нежного материнского сердца и от той чрезмерной осторожности, которая хуже обычной неосторожности. А я, подстёгнутый смешками Фёдора, отнёсся к ней слишком прямолинейно: я счёл её глупой, бестолковой (даже котлеты у неё вонючие) и перестал бывать у неё.
А в общем брат Фёдор подогревал мой интерес к родне. Укрепил он отчасти моё любопытство и к предкам. Много позже даже вздумал поглубже покопаться в родовых корнях и получил доступ к пыльному архиву, к перепрелым посемейным спискам восемнадцатого столетия, написанным кудреватым старинным почерком. Но ничего ценного оттуда не извлёк: Василии да Иваны, кузнецы, землепашцы — живая, сложная жизнь никак в этих книгах не отразилась. Романтические взлёты Фёдора с его легендами были интереснее, и, хотя я не научился летать вслед за ним в прошлое, украшая выдумкой героических предков, воображение моё — к худу ли, к добру ли — получило всё же от брата первую пищу.
О предках со стороны матери брат Фёдор почему-то ничего не повествовал. Или, может быть, говорилось кое-что, но мало и неярко, во всяком случае, в памяти у меня ничего не осталось. Однако дедушка и бабушка, то есть отец и мать моей матери, жили долго при мне, и дедушка Иван Васильевич Батухин был для меня живой загадкой. Может быть, я и не совсем поверил бы живописному рассказу брата Фёдора, но мать своими скупыми точными словами подтверждала основные факты. Вот какая необыкновенная беда стряслась в молодости с дедом Иваном. Был он видный купец. Торговал красным товаром в собственной каменной лавке. В одну тёмную ночь в городе начисто ограбили богатую церковь, содрали с икон серебряные ризы с жемчугом и драгоценными камешками, утащили золотые сосуды. Весь город, конечно, с явным ужасом и тайным восхищением говорил о дерзком грабеже. А на утро в лавку к деду Ивану пришли два человека с большим узлом. Они приторговали сколько-то ситцу и сукна и сказали:
— Вот ещё что, почтенный. Не полежит ли у тебя наш узел до завтра? Тут в городе у нас делишки, а утречком, завтресь, мы забежим.
— Ну, что же, пускай полежит, — ответил дед, взял с прилавка узел, да ещё мимоходом прикрякнул: «Э, да тут у вас тяжеленько!», — и молодцевато подбросил его мощной рукой на верхнюю пустую полку. «А дед в ту пору, — прибавлял Фёдор, — был силач и красавец». Ну вот, а в тот же день пареньков этих опознали и сцапали. И, должно быть, их сразу же круто поучили. Они во всём сознались. «А скраденные святые вещи, — сказали они, — у такого-то купца в лавке на верхней полке. И он наш главный атаман». В лавке сделали обыск, заграбленные вещи нашли в указанном месте, и деда уволокли в острог. Наверное, и с ним обошлись не мягко. Но главное — потрясение.
В то время попасть в тюрьму да ещё по такому ужасному делу считалось неслыханным позором. И от всей его семьи многие отшатнулись как от прокаженных. Грабители упорствовали на допросах. Они, должно быть, считали выгодным для себя выдвигать главным виновником молодого купца. И в городе — кто не верил, а кто и поверил. «Вот они, купцы-то! — говорили мещане, — вот они как наживают капиталы да каменные палаты!». И вдруг вышел другой неожиданный оборот. Один из грабителей в тюремной бане по ошибке окатил себя из шайки вместо холодной воды кипятком. Он вдвойне ужаснулся: он счёл это наказанием за грабёж церкви и за оговор невинного человека. Перед смертью, в неистовой боли, весь в ранах от ожогов, он покаялся. Другой грабитель подтвердил оговор. И деда Ивана выпустили. Этого второго потрясения купец не выдержал. Он в тот же день вышел на базар, отпер лавку, распахнул двери и стал зычно кричать на всю площадь:
— Заходите, берите, кому что надо! Раздавайте неимущим!
День как раз был базарный. На площади стояли крестьянские возы, народу толпилось много — и деревенского и городского. Купец кричал, зазывал, а на него дивовались: «Чудит, аль пьяный?». Придвигались толпой, в лавку не шли, не верили. Тогда дед начал выбрасывать из лавки штуками и кипами ситец, коленкор, полотно, сукно. И опять сначала не трогали, боялись. А дед вопил:
— Берите! Делите! Всякое богатство неправедно! Раздай до последнего! Ибо не внидешь! Берите!
Тут один схватил, другой, а потом уж стали тащить во все стороны, в драку. Некоторые проворные побежали за купцом в лавку: «Аль правда, брать? Аль даёшь?»
— Рука дающего не оскудеет! Просящему кафтан отдай и рубаху! — гремел купец в лавке, охапками волок товар и выбрасывал на площадь. — Берите, заходите, делите по-братски!
Перед лавкой была уже свалка. Трещал ситец, который разматывали из кип и рвали друг у друга, расстилалось полотно, рассыпались яркими пятнами платки, шла драка из-за разодранных штук сукна. И толпой валил народ в лавку. Трещали полки и прилавки. Потоком изливался товар на площадь. Более ловкие мужики спешно нагружали возы неожиданным даром и, нахлёстывая лошадей, поскорее мчались прочь.
Когда сбежались сюда соседи-купцы, приказчики и полиция, лавка была почти пуста, и дед Иван выволакивал из укромных углов последние кипы. Купцы пробовали его уговаривать. Он не слушал и кричал несуразные слова:
— Покайтеся! Раздайте до последнего!..
Приказчики, посильнее и посмелее, пробовали подступиться к нему. Он отшвырнул их и стал постепенно приходить в ярость. Отшвырнул и полицию. К нему приступили поплотнее. Безумие, говорят, удваивает силы. Дед Иван изрядно помял многих. Но и его, остервеняясь и навалясь толпой, порядком помяли, а потом избитого, окровавленного, связанного, с пеной на губах повезли в Саратов в сумасшедший дом. Здесь буйного безумца, как тогда водилось, укрощали круто. Долго держали в смирительной рубашке. И купец затих. Подержали и вернули его домой: «Теперь он ничего, безвредный».
Правда, он молчал, ни во что не вникал, сначала сидел дома и глядел куда-то вдаль, словно прислушивался или ждал чего. Потом стал ходить по улицам, помахивал падогом (падог — палка, трость, посох. — Прим. ред.), изредка бурчал что-то и встряхивал головой. В семье и в городе не понимали: в себе он или не в себе! Спросят о чём, ответит разумно, а потом вдруг понесёт чушь. Говорит горячо, убедительно, и слова заскакивают одно за другое — и ничего не поймёшь. Стали подозревать, что он напустил на себя юродство. Так ли, нет ли, а с тех пор десятки лет он ходил безумцем по городу. Семья надолго впала в бедность (пока не подрос сын его, брат моей матери, Иван, чёрный, угрюмый и упорный). А малолетнюю Устю, мою мать, взяла на воспитание бабушка. Тут жилось тоже, видимо, не пышно, иначе не выдали бы дочь за бедного кузнеца.
Брат Фёдор, кажется, полагал, что дедушка Иван притворяется. Чудо, которое вывело из острога, совершило в нём религиозный переворот. Дедушка Иван, уверял Фёдор, до сих пор умнее других, но чудачеством и юродством он устраняет себя от мирской суеты. С воодушевлением Фёдор повествовал о громадной силе дедушки. Однако забыл ли я или факты были не очень убедительны, а запомнил я один лишь рассказ. Будто бы на нашем дворе лежал огромный дикарь (гранитный камень), чуть ли не в десять пудов весом. Дедушка взвалил его себе на грудь и так в обнимку поволок камень в крутую гору, далеко, версты за полторы, до самого верха, где находилось старообрядческое кладбище, и здесь водрузил его на какую-то могилу.
Для меня дедушка был первой живой загадкой, которую я тщетно старался разгадать в течение многих лет. Пытливо озирал я его: выпуклая грудь, широкие плечи — силач или не силач? А руки трясутся, когда я приносил ему еды в плошке. Кстати, в эту похлёбку, довольно вкусную на вид, с горячим паром, он при мне крошил заплесневелый хлеб и ковшом вливал из ведра холодную воду. Что это — безумие или гордость?
Голова у него большая, красивая и гордая. Спутанной шапкой густые, седые волосы, курчавая борода. Мохнатые брови, большой, красивый нос с горбинкой. Глаза зоркие, карие, беспокойные, белки красные, воспалённые. Он, должно быть, никогда не умывался: лицо жёлтое, смуглое, с чёрными точками и зеленоватыми шишками, но до старости значительное.
— Растёшь? Ну, расти, расти. Може, умным будешь, — ласково говорил он мне и сейчас же рассеянно отводил от меня беспокойный взгляд — как бы забывая обо мне. Или вдруг, глядя вдаль, начинал горячо и бессвязно говорить. Я внимательно слушал и ничего не понимал. И не мог разгадать, притворяется он или такой уж у него постоянный заскок в языке.
Иногда могучий голос его раздавался по всей базарной площади. Видно было издалека, как он перед какой-нибудь лавкой крутил в воздухе падогом и раскатисто вещал. И всякий обыватель, проходя через площадь, благодушно говорил: «Иван Васильевич чудит». Знали его все, не слушал никто — бесполезно. Приказчики от скуки иной раз поддразнивали его. Он не замечал. И если вдруг вспыхивал и начинал говорить, то не для них. Он грозно озирался, точно был окружён призраками и точно говорил с невидимыми спорщиками. Говорил на разные голоса. Передразнивал чей-то пискливый женский, чьи-то мужские голоса и гремел дальше своим звучным баритоном.
— Устеньке погреб! — пищал он искательным женским голосом и грозно подхватывал полной грудью:
— Ага, я сам закон знаю! — И следовали сильные слова без всякой связи. Тут было всё налицо: выразительная мимика, точный ораторский жест, звучный голос, грозные интонации, — только не было смысла. Приказчики, посмеявшись и зевнув, уходили в лавку. Он не замечал их отсутствия, как не замечал и присутствия. Потрясал палкой, громил и стыдил невидимых возражателей.
Не раз и не два видел я его на лужайке около нашего дома чуть ли не в пророческой роли. Он сидел на холмике, воспаленный красноречием. Глаза сверкали, волосы на голове и в густой бороде, пронизанные солнцем, казались сиянием вокруг его библейской головы. Он гремел и прорицал как Моисей. Его жестам, мимике и голосу мог бы в эту минут позавидовать любой трагический актёр. А внизу у холмика по зелёной траве лежали, сидели, стояли на коленях деревенские бабы. Они вздыхали, изредка украдкой крестились и слушали, видимо, не слова, которых не понимали, а певучую музыку мощного голоса, то жалобного, то грозного, то вещего. Их вздохи и позы вполне походили на их обычное поведение в церкви, где они тоже ничего не понимали и не тщились понимать, а поддавались внушению певучего чтения, торжественных хождений, благовонного дыма и взмахов кадила, благословений и пения.
Однако сделать из дедушки святошу, как бывало в городе с другими юродивыми, не удавалось. Он к этой роли не подходил. Ни смущения, ни елейности в нём не замечалось. Он оставался невнятным изобличителем каких-то невидимых врагов. Отдельные гневные слова его были нередко обнажены до неловкости. Он часто называл прямыми именами такие вещи, о которых полагалось молчать, и женщины смущенно отводили глаза в сторону. И таким беспокойным пророком в пустыне (потому что, правда, казалось, что жил он духом не среди нас, а в какой-то своей знойной тревожной пустыне) ходил он, потрясая посохом, десятки лет по нашему городу. Семья стыдилась за него и тяготилась им. Жил он то у сына, ночуя в тёмном углу на рваном тряпье в кухне, то у нас во дворе в заброшенном домишке, где пахло застарелым запустением. Даже моя мать говорила с ним иногда резко и нетерпеливо, точно подозревая его в притворстве и дармоедстве, а он виновато и растерянно моргал глазами. Только отец мой благодушно усмехался, когда дед подходил к нему со своими странными речами, и, казалось мне, в это время и по безумному воспалённому лицу деда скользила еле заметная смягчённая тень.
Бабушка Анисья, вдова при живом безумном муже, была тихая, серенькая старушка. Даже рядом с моей молчаливой матерью она казалась вдвойне молчаливой и погашенной. Должно быть, внезапная беда, которая придавила её в молодости, вместе с унижением и долгой бедностью, навсегда оставила её угнетённой. Но печаль её была кроткая и покорная. Я любил бывать в её лавчонке, где она торговала сладкими пустяками: дешёвыми конфектами в бумажках, окаменелыми пряниками, — пока не случился здесь со мной стыд, который жёг меня после долгие годы. Может быть, упомяну об этом дальше, если достанет смелости.
И мрачной тучей поднимается в моих воспоминаниях сын её, брат моей матери, сын безумца, Иван Иваныч. Какими-то усилиями ему удалось отчасти восстановить утерянное благополучие, и он считался сравнительно с нами богатым. Жил в каменном доме на Московской улице. В подвале (в «выходе») он в одиночестве, без помощников, мастерил сальные свечи. Уездный и деревенский быт тогда только что переходил от лучины к сальной свече (еле прививался керосин, и далеко ещё было до электричества), а производство сальных свечей, видимо, было довольно выгодным делом. «Выход» в виде каменной лестницы с каменными стенами и железной крышей выступал на главную улицу города и загораживал больше половины тротуара. Здесь, поставив у двери стул и ещё более загромоздив тротуар, восседал зимой в лисьем тулупе с жёлтыми отворотами и бобровым воротником Иван Иваныч, в чёрной бороде, с чёрными мрачными глазами, бледно-матовым лицом и странной боковой, невесёлой усмешкой на румяных губах под чёрными усами. Он сидел массивным тёмным изваяньем, и поток гуляющих с той и другой стороны весь вечер обтекал его, огибая неподвижного грузного купца. Кажется, он даже считался красивым, — только не для меня. Он именовался, к несчастью, моим крёстным, но странно, что с раннего малолетства, несмотря на укоры матери, я упорствовал называть его крёстным. Я недоверчиво глядел на волосатого чёрного человека, и меня точно относило ветром от него. Я как бы пятился всегда от мрачного дяди.
Брат Фёдор рассказывал кое-что и об этом человеке. Иван Иваныч, впрочем, давал некоторый материал для увлекательных легенд. За ним водилась странность: он вдруг исчезал. В первые разы семья его впадала в ужас, после, отчасти, привыкла. Исчезал он внезапно, никому не намекнув, и пропадал неизвестно где несколько недель, иногда по два, а то и три месяца. Со своей боковой невесёлой усмешкой он, возвратясь, буркал, должно быть, кое-что о своих блужданиях, — было известно, что он побывал и на Кавказе, и на Урале, и в Сибири, не считая того, что оплавал всю Волгу с верховьев до низовьев.
По этим скудным фактам, по этому мрачному фону Фёдор с непонятным для меня одушевленьем набрасывал свои догадки. Должно быть, я слушал не очень охотно о похождениях неприятного дяди, потому что в памяти из рассказов брата ничего не сохранилось, кроме одного случая. Где-то на Урале ехал лесом на лошадях мрачный человек, гонимый непонятной тоской, и вдруг раздался крик: «Стой!». Из кустов вышли на дорогу два человека и остановили лошадей. Потом они подошли к тарантасу и один из них сказал неласково:
— Ну-ка, доставай, купец, бумажник! И не разговаривай!
— А по скольку вам? По четвертной аль по катеньке? — спросил мрачный купец и тяпнул зонтиком по голове сначала одного, потом другого.
— А, ты этак! — зарычали оба, и один, вцепившись крепкой лапой в край тарантаса, взмахнул ножом, а соучастник его поспешно нацеплял на руку кистень.
Напуганный ямщик стеганул кнутом по лошадям, они рванули и помчались. Грабитель с кистенём сразу остался позади, а другого, который всё ещё цеплялся за тарантас и бежал с ножом в руке, чёрный купец так хватил зонтиком по голове, что тот свалился на дорогу, а в руке купца осталась одна рукоятка.
Восхищаться этим дядей я не хотел и с годами подсчитывал за ним всякие грехи. Не нравилось мне, что он, богатый, заставлял свою мать, тихую бабушку Анисью, сидеть с утра до ночи в грошовой лавчонке. В суровые зимы она покорно мёрзла здесь, поставив к ногам горшок с горячими углями. А хуже всего, когда дядя здесь же, в городе, начинал заливать свою тоску вином. Тогда он становился опасным. Чёрные глаза его недобро разгорались, дерзкая усмешка кривила с одного угла вздутую губу, он делался говорлив и придирчив. В один из таких дней произошёл случай, который заставил меня возненавидеть дядю так горячо, тяжело и продолжительно, как, мне кажется, не пришлось мне потом уже никого ненавидеть. Об этом расскажу в дальнейшем.
Родня — это неизбежный тесный круг, из которого, как из душной комнаты, иной человек не может выйти до конца своих дней. Я потом выходил и вышел; насколько помятый, трудно сказать. Но в первые годы я дышал этим воздухом и примерялся к жизни через этих людей. В детские годы, мне кажется, особенно ярко и остро, хотя и бессознательно, чувствуется то, что ты — одной крови со своей роднёй. И связь ребёнка с этой кровью ещё свежа, он живёт одной пульсацией с роднёй, он невольно перенимает их привычки, он дальше пугается, что похож на худших из родни, как меня, шутя, пугали в семье, что я похож на безумного деда Ивана («вылитый дедушка Иван») и буду, когда вырасту, тоже помахивая падогом, ходить юродивым по городу. То чужое мнение, страшную силу которого мы не всегда сознаём и в тенётах которого тщетно бьёмся всю жизнь, для ребёнка начинается с родни. Оно первое, почти неодолимое, и оно нередко гонит, как ветер лодку с неопытным пловцом, не туда, куда человеку хочется.