Василий КОСТЕРИН. Ч. Байс против Великой Тени

Ужъ не пародiя ли онъ?

А. Пушкинъ

 

В комнате сумрак. Стулья расставлены полукругом в три-четыре ряда. На них рассаживаются зрители, как в театре. Они в непривычных на вид одеяниях. Я не разбираюсь в старинных модах, но, чтобы явиться к нам, они, кажется, покинули девятнадцатый век, скорее всего, вторую его половину. Передо мной настоящая выставка мужского костюма того времени. Все одеты по-разному: тут и фраки (повседневные, визитные и даже бальные), и сюртуки разных покроев; белоснежные манишки сияют чистотой, жилеты — на любой вкус от бархатных до парчёвых, как однотонные, так и украшенные вышивкой, и, конечно, мягкие шляпы, цилиндры, котелки, офицерские и солдатские фуражки на коленях. Ах да, ещё шейные платки, повязанные самыми затейливыми узлами. И эта элегантная сидячая толпа заметно разбавлена другого сорта людьми, одетыми просто, непритязательно — в солдатские шинели, армяки, овчинные тулупы, чуйки, полукафтаны, поношенные, мятые пиджаки и даже поддёвки. Изредка встречаются фигуры в халатах нараспашку, в летних до неприличия костюмах, в ермолках. Некоторые смеющиеся и не совсем трезвые головы удивляют трубками или жёваными самокрутками в зубах, а кто-то засаленными картишками в кулаке. И всё это — рядом, вместе, вперемешку с модными фраками, сюртуками, лилейными манишками. Зимняя одежда оттеняет летнюю и наоборот. Мы в наше время одеваемся заметно однообразнее.

Присутствующие оживлённо переговариваются и невольно посматривают на Тень: кто с любовью, кто с почтением, некоторые искоса и с опаской. В середине полукруга, там, куда воткнулось бы острие циркуля, если б мы задумали провести полукруг или цельную окружность, возвышается огромная, достающая до потолка Тень. Не плоская, а объёмная. Иногда она шевелится: как бы прислушивается, наклоняет голову, словно приближая к нам ухо, и тогда все замолкают, точно ждут от неё важного слова.

Мы с другом сидим напротив собрания. Оно, вероятно, нас не видит, потому что никто не обращает на нас никакого внимания. Мы-то ведь в этом веке живём. Друг мой пристроился справа от меня. Опираясь на подлокотники, он подтягивает тело поглубже в кресло, но то и дело съезжает по пологой отполированной бесчисленными штанами и юбками коже.

Время от времени кто-то за осветительным пультом медленно, как в театре, прибавляет яркость, все морщатся, жмурятся. Объёмная Тень от яркого освещения не рассеивается, а густеет, наполняется разными оттенками серого: от светло-серебристого до дымно-тёмного.

Все шепчутся, но при усилении света почему-то начинают говорить громче, так что слова их явственно долетают до нас. Одна лампочка в углу под потолком вдруг вспыхивает, лопается, и опять наступают внутрикомнатные сумерки. При каждом просветлении Тень шевелится, как будто собирается сказать своё слово. Она сидит на некоем полупрозрачном постаменте нога на ногу, обхватив сцепленными пальцами колено левой ноги. Голова чаще всего видна нам в три четверти, иногда в профиль. Подчас кажется, что Тень действительно порывается вступить в разговор, поскольку губы её двигаются, приоткрываются, как бы пробуя слово на вкус.

Невидимый осветитель прибавляет яркости. Все наперебой убеждают друг друга в чём-то. Спорят, соглашаются. Тень опять приоткрывает уста. И тут на весь зал раздаётся лихорадочно-трусливый возглас:

— Молчите?! Вы правильно молчите-с. Только это и остаётся вам. Мы тут говорим о вас, а вы в рот воды-с набрали словно. И дальше помалкивайте! Вы не имеете права ничего-с добавить к тому, что уже написали. Это кто-то из ваших «героев» говорил-с, —человек в гороховом сюртуке и с гитарой садится, взбивает хохолок надо лбом, приглаживает напомаженные, но всклокоченные височки и прищуренным намекающим на что-то левым глазком окидывает зал. Однако коснувшись взглядом Тени, ёжится и присмиревает.

— Смотрите-ка, Валаамова ослица заговорила! — комментирует седоватый, раз и навсегда возбуждённый человек с красноватым лицом.

Мой друг — известный литературовед и специалист по Достоевскому — тоном знатока комментирует:

— Это лакей Смердяков высказался. Не ходи к гадалке. «Валаамовой ослицей» называл своего слугу Фёдор Павлович. Карамазов по фамилии. А перевирает он слова Великого инквизитора из Ивановой «поэмы».

— А Тень? — не могу удержаться я.

— Милый мой хороший, догадайся сам, — отделывается от меня девичьей песенкой друг.

— Неужели Писатель, создавший образы практика Смердякова и теоретика Ивана Карамазова? И не только их, разумеется…

— Без всяких сомнений. Пробегись взглядом по вогнутым рядам, и ты узнаешь героев и персонажей, ставших зрителями. Только вот зачем Великая Тень собрала их всех в этой зале и усадила по ободу полукруглой арены? То ли ристалище, то ли амфитеатр.

— Меня больше волнует другое: как мы с тобой сюда попали?

— Потом разберёмся! Не робей, воробей! Хотя ты прав: страшноватое собрание! — мой собеседник с лёгкой судорогой поводит плечами и чуть не сползает с кресла на пол.

— Слушай-ка, теперь, кажется, начинаю соображать. Перед нами — художественный мир Великой Тени, как ты выразился.

— Именно. Бог сотворил мир Словом. А Великая Тень сотворила свой мир. И тоже словом. И заселила этот мир людьми, которых мы любим или ненавидим, которых представляем себе, как живых, возьми хоть Раскольникова с его Сонечкой, князя Мышкина, подростка Аркадия, невинноубиенного Шатушку, Ставрогина или всех братьев Карамазовых. Они и впрямь иногда бывают добрыми и живыми друзьями, сродниками по духу. Ведь реальные люди умирают, а жители художественного словесного мира не подвластны смерти. В эту вселенную погружались его современники Тургенев, Толстой, а позже наследники — Блок и Анненский, Вячеслав Иванов и Бахтин. И все-все-все достоевсковеды. Наши дети и внуки станут в неё окунаться с головой. Они по-земному бессмертны — многочисленные жители романного мира Великой Тени! Даже те, которые по воле автора в романе умерли, для нас навечно остаются живыми, как святые.

— Неплохо сказано: словесная, романная, художественная вселенная!

— Понимаешь, они как бы воскресли до всеобщего и окончательного спасительного воскресения. Впрочем, по большому счёту они и не умирали. Их просто хотят забыть. Ан не получается. Интересно, возгремит ли для них Страшный суд? Стребует ли с них Господь: сколько добра и сколько зла они принесли на землю? Кому помогли? На кого и как повлияли? А ведь кого-то и угробили, может быть. Я бы, между прочим, устроил Страшный Суд для героев и персонажей мировой литературы.

— Трудно их судить, — я смотрю на неподсудную Великую Тень, — во-первых, они бесплотны, как Ангелы, а во-вторых, писатель — ради сохранения художественного конфликта, без коего нет романной словесности — просто вынужден изображать отвратительных людей. Какое ж тут может случиться добро?

— А вот здесь ты неправ. Гений может изобразить зло и порок так, что это принесёт очищение, катарсис душе человеческой, — тут же показывает себя опытным литературоведом мой друг.

Не без иронии сам себя он нередко именует литературо…едом, а то и достоевско…едом.

— Всё равно! — продолжаю я. — Если судить, то судить надо романиста, а не его героев. Кстати, Фёдору Павловичу, Дмитрию и Ивану фамилия Карамазов идёт, а вот с Алёшей она не сочетается…

Ярко вспыхивает свет так, что мой друг, мне кажется, слегка вздрагивает. Губы Великой Тени шевелятся, но голоса её не слышно. Вероятно, чтобы заглушить готовые сорваться с уст слова, Гороховый Сюртук ни с того ни с сего истерично восклицает:

— «Я всю Россiю ненавижу, Марья Кондратьевна!»

Все переглядываются, перешёптываются. Никакой Марьи Кондратьевны среди присутствующих, кажется, не имеется. Видны только мужские костюмы.

— Я всю Россию ненавижу-с, Марья Кондратьевна, — как заезженная пластинка с соскочившей иглой, раздражённо долдонит Сюртук.

— Замолчишь ли ты, бульйонщик?! — Фёдор Павлович пытается развалиться на стуле, как в кресле, но не получается по недостатку места.

От Смердякова отмахиваются. Он, взбивая хохолок над покатым лбом, опять рвётся что-то сказать. Ему кричат:

— Да отстань ты со своей Марьей Кирилловной!

— Я не Марью Кир… Кондратьевну-с, я всю Россию ненавижу-с!

На него перестают обращать внимание. Он оглядывается. Ловит взгляд Подпольного Человека и поворачивается к нему всем корпусом:

— Вам хорошо-с! Сидите там в своём внутреннем подполье-с и в ус не дуете. Находите наслаждение в собственном уничижении-с. А я, может быть, тоже хотел бы подпольным-с человеком стать, а не Смердяковым, от Лизаветы Смердящей рождённым с колтуном на голове-с.

Он опять обводит взглядом зал и цепляется левым высокомерно прищуренным и оценивающим глазом за Смешного Человека. Тот, увы, не успевает увернуться:

— Смешной-с, а не смеётесь. Тоже-с нашли себе маску! А я не хочу-с быть смешным. Я гордец, я-с в низости и презренности своей горд и не потерплю-с, чтобы надо мной смеялись. Сны они видят, знаете ли-с… Плевал я на все ваши сны вместе взятые с высокой-превысокой колокольни-с. Всё дозволено! Вот так-с! Один, видите ли, в подполье-с затаился, как мышь со своим «усиленным сознанием», другой-с — по чужим планетам шастает сломя голову. Чего ж тут хорошего-с, господа-с хорошие?

Смердяков — а это точно он, друг мой не ошибся, точнее, Фёдор Павлович не дал обмануться — ёрзает обиженно, кладёт гитару на колени и нервно, но не сильно подёргивает, пощипывает струны.

С видом обиженного скопца Смердяков сидит во втором ряду, тут же невдалеке и Смешной Человек. Между ними несколько свободных стульев. Внезапно, с пола, из-за стульев как бы с колен поднимается ещё один персонаж — невидимый доселе. Рыжий. Он не без робости усаживается рядом с Гороховым Сюртуком, звучно шлёпнувшись мягким местом по жёсткому сиденью венского стула.

— Этого персонажа я что-то не признаю, — бормочет мой друг.

— Я тем более. Надо подождать, когда он начнёт вещать. И тут мы его сразу вычислим. Не зря же ты всю жизнь занимался текстологией произведений Великой Тени, — уточняю я без лести.

— На кого-то определённо похож. Но на кого?

Скоро рядом с рыжеватым незнакомцем садится хмурый, мрачный человечек. В глаза бросаются его огромные мясистые уши, как бы впопыхах приделанные к голове неопытным гончаром, словно ручки к кувшину. Он твёрдо и важно вступает в разговор:

«— Я запутался въ собственныхъ данныхъ, и моё заключенiе въ прямомъ противорѣчiи съ первоначальной идеей, изъ которой я выхожу. Выходя изъ безграничной свободы, я заключаю безграничнымъ деспотизмомъ».

— А-а-а-а, это же Шигалёв! Узнаёшь? — мой друг улыбается, словно завидел давнишнего знакомого.

— Кажется, из Бѣсовъ. Только не совсем понятно, о чём он.

Тут поднимается человек с чёрным платком на шее. Заметно прихрамывая, он подходит к Шигалёву и принимает позу тщеславного и ядовитого адвоката.

«— Мнѣ книга его извѣстна, — Хромой показывает негнущимся большим пальцем на Шигалёва, чуть было не ткнув того ногтем в ушную раковину. — Онъ предлагаетъ, въ видѣ конечнаго разрѣшенiя вопроса, — раздѣленiе человѣчества на двѣ неравные части. Одна десятая доля получаетъ свободу личности и безграничное право надъ остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вродѣ какъ въ стадо и при безграничномъ повиновенiи достигнуть рядомъ перерожденiй первобытной невинности, вроде какъ бы первобытнаго рая, хотя, впрочемъ, и будутъ работать. Мѣры, предлагаемые авторомъ для отнятiя у девяти десятых человѣчества воли и передѣлки его въ стадо, посредствомъ перевоспитанiя цѣлыхъ поколенiй, — весьма замѣчательны, основаны на естественныхъ данныхъ и очень логичны».

Собрание шумит. Все оживлённо переговариваются. Дмитрий, сидящий позади Фёдора Павловича, заинтересованно выкрикивает:

— Как-как вы сказали? Прошу повторить! Надо бы запомнить.

— Плагиат, плагиат! — восклицает новый персонаж, бесподобно похожий на актёра Тараторкина (случаются же такие совпадения!), — и ещё раз повторю: плагиат. Говорил это я и писал в статье ещё в Преступленiи и наказанiи лет за семь до Бѣсовъ.

Великая Тень, как нам кажется, одобрительно шевелится, слегка меняя позу.

Раскольникова словно и не слышат.

Бесцеремонно оттеснив Хромого, вскакивает новый персонаж, живчик, нетерпеливо, мелким бесом сучащий ножками в клетчатых панталонах.

«— Я вамъ разъясню. Каждый принадлежитъ всѣмъ, а всѣ каждому. Всѣ рабы и в рабствѣ равны. Въ крайнихъ случаяхъ клевета и убiйство, а главное — равенство. Первымъ дѣломъ понижается уровень образованiя, наукъ и талантовъ. Высокiй уровень наукъ и талантовъ доступенъ только высшимъ способностямъ, не надо высшихъ способностей! Высшiе способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшiе способности не могутъ не быть деспотами и всегда развращали болѣе, чѣмъ приносили пользы; ихъ изгоняютъ или казнятъ… Рабы должны быть равны: безъ деспотизма ещё не бывало ни свободы, ни равенства, но въ стадѣ должно быть равенство, и вотъ шигалёвщина!»

Он свысока оглядывает присутствующих, потом ещё раз полукругло проводит рукой поверх голов, как бы пересчитывая сидящих.

— Петя Верховенский, и ты посмотри, где пристроился! С одной стороны родной отец, с другой — Ставрогин, как бы отец идейный, — не выдерживает мой друг.

Младший Верховенский садится, но тут же нервно вскакивает, прервав открывшего было рот Раскольникова-Тараторкина, и, искоса взглянув на Ставрогина, продолжает:

«— Шигалёвъ генiальный человѣкъ… Я за Шигалёва! Не надо образованiя, довольно науки! И безъ науки хватитъ матерiалу на тысячу лѣтъ, но надо устроиться послушанiю. Въ мирѣ одного только недостаётъ: послушанiя. Жажда образованiя есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вотъ уже и желанiе собственности. Мы уморимъ желанiе: мы пустимъ пьянство, сплетни, доносъ; мы пустимъ неслыханный развратъ; мы всякаго генiя потушимъ въ младенчествѣ… Необходимо лишь необходимое — вотъ девизъ земнаго шара отселѣ… У рабовъ должны быть правители. Полное послушанiе, полная безличность…»

— Тебе не кажется, что именно сейчас, в начале двадцать первого века, мировой либерал, в том числе и русский, реализуют эту программу — шигалёвско-верховенскую? — шепчет мне друг. — Метко и пророчески сказано об образовании, семье, любви, пьянстве, разврате, послушании, безличности, десяти процентах. Просто полная картинка взглядов нашей либеральной политической тусовки! Воистину Достоевский — пророк.

«— А я… взялъ бы этихъ девять десятыхъ человѣчества, если ужъ нѣкуда съ ними дѣваться, — задиристо продолжает тему другой оратор, — и взорвалъ ихъ на воздухъ, а оставилъ бы только кучку людей образованныхъ, которые и начали бы жить-поживать по-учёному».

Лямшин, конечно. Я узнаю его, правда, не без подсказки друга.

«— И можетъ быть это было бы самымъ лучшимъ разрѣшенiемъ задачи! — горячо и властно оборачивается Шигалёв к Лямшину, — вы конечно и не знаете, какую глубокую вещь удалось вамъ сказать, господинъ весёлый человѣкъ».

Хромой подёргивается от волнения, наконец, поправляет шейный платок и, перестав по-школьному нетерпеливо тянуть руку, просто выкрикивает, перекрывая шум:

«— Вы утверждаете: как мiръ ни лѣчи, всё не вылѣчишь, а срѣзавъ радикально сто миллионовъ головъ и тѣмъ облегчивъ себя, можно вѣрнѣе перескочить черезъ канавку. Мысль прекрасная, безъ сомнѣнiя, но по крайней мѣрѣ столь же несовмѣстимая съ дѣйствительностiю, какъ и шигалёвщина».

— А это точно слова Достоевского? — спрашиваю я моего литературоведа.

— Насколько помню, довольно близко к тексту. Только не забывай, что это слова не Великой Тени, а Шигалёва, Лямшина, Верховенского или Хромого, — снова показывает свою литературоведческую выучку друг. — Смотри-ка, опять кто-то руку тянет.

— Комментаторы романа, который я имею честь представлять здесь, пишут, что шигалёвщина — пародия на социализм. Слишком близоруко. Шигалёв описал социализм, демократию и либерализм в одном флаконе; либерализм он вывел и обрисовал преимущественно русский, «ибо русскiй либерализмъ не есть нападенiе на существующiе порядки вещей, а есть нападенiе на самую сущность нашихъ вещей, на самые вещи, а не на один только порядокъ, не на русскiе порядки, а на самую Россiю».

— Очень точно, по-моему. Но откуда это? Не только метко, но и знакомо. Опять Бѣсы? Степан Трофимыч? — поворачиваюсь я к литературоведу.

— Я сам сначала засомневался, но теперь по манере говорить как бы всерьёз, но смеясь, узнал Евгения Павловича из Идiота.

Тем временем оратор поднимает указательный палец, словно Россия находится где-то там, наверху, и продолжает с пылом убеждённости, но, действительно, как бы смеясь.

«— Мой либералъ дошёлъ до того, что отрицаетъ самую Россiю, то есть ненавидитъ и бьётъ свою мать. Каждый несчастный и неудачный русскiй фактъ возбуждаетъ въ нёмъ смѣхъ и чуть не восторгъ. Онъ ненавидитъ народные обычаи, русскую исторiю, всё. Если есть для него оправданiе, такъ развѣ въ томъ, что онъ не понимаетъ, что дѣлаетъ, и свою ненависть къ Россiи принимаетъ за самый плодотворный либерализмъ… Такого не можетъ быть либерала нигдѣ, который бы самоё Отечество своё ненавиделъ».

— Позвольте выразить полное согласие с вами, Евгений Павлович, по поводу социализма. Вы вполне наблюдательны. «Вообще европейскiй либерализмъ, и даже нашъ русскiй либеральный дилетантизмъ, часто и давно уже смѣшиваетъ конечные результаты соцiализма съ христiанскими. Этотъ дикiй выводъ конечно характерная черта», — человек, похожий на артиста Кирилла Лаврова, сдержанно кланяется, поправляет пенсне и не продолжает.

— Иван Карамазов, тут не ошибёшься, — подталкивает меня локтем друг и от этого чуть было не съезжает с кресла на пол. — Либерализм, конечно, не его тема, но и он кое-что прозрел.

Рыжий человечек, в своё время поднявшийся с колен и сидевший теперь между Смердяковым и Шигалёвым, повёрнут к нам в профиль. И все трое походят то ли на плакат, то ли на медаль с выбитыми на ней профилями вождей — Маркса, Энгельса и Ленина, частично перекрывающими друг друга. Пытались одно время пришпандорить к трём вождям четвёртого и даже пятого, но что-то не срослось, не склеилось. Хотя в Китае, говорят, они до сих пор впятером вдохновляют на подвиги.

Новый блёкло-рыжий персонаж нервно ёрзает на своём стуле и всё порывается что-то сказать, но на него не обращают внимания. Да и вообще все смотрят сквозь него, как будто его и нет в удивительной зале с Великой Тенью. Может быть, его не видят так же, как и нас? Но вот Рыжему удаётся вскочить и ворваться в разношёрстный диалог. И как только он произносит первые слова, наступает омертвевшая тишина.

«— В российской истории немного людей, нанёсших такого масштаба глубинный мировоззренческий вред стране, как Достоевский...»

Какая буря тут поднимается! Как будто слово взяли все разом. И всё же понятно, что они согласны друг с другом. Пожалуй, только Смердяков с Шигалёвым не скрывают своей радости, даже восторга, и готовят ладошки к аплодисментам.

Великая Тень слегка склоняет голову, словно прислушиваясь к самоуверенному бесцветно-рыжему оратору или ко всем говорящим сразу.

— Кто это, кто это? — несётся по рядам амфитеатра. — Мы его не знаем, не ведаем.

— Узнаете ещё! Узнаете-с! — выкрикивает, сверкнув одним глазом Смердяков. — И поплачете.

— Ч. Байс это. По крайней мере, так он шепнул мне, представившись, — просвещает почтенное собрание Шигалёв, потирая уши, — дайте сказать человеку.

— Да какой это человек! Не мог Мэтр дать своему герою такое имя. Чужак он, не наш он! — выскакивает из хора Фальцет.

Ч. Байс, как назвал его Шигалёв, заводит один припухший глаз в потолочное пространство, но там натыкается на голову Великой Тени и начинает натужно перекрикивать стройный, волнообразный шум героев и персонажей.

«— Вы знаете, я перечитывал Достоевского в последние три месяца».

— Ха-ха-ха! Он читал всего три месяца и смеет говорить о величайшем Писателе, — опять высказывает Фальцет своё мнение за всех.

«— И я испытываю, — отмахивается от лишённого обертонов голоса Ч. Байс, — почти физическую ненависть к этому человеку».

— Как ни удивительно, но все рыжие ненавидят Великую Тень, — не унимается Фальцет, — и, кстати, ненависть к себе наш создатель предсказал.

«— Он, безусловно, гений…», — оратор делает солидную покровительственную паузу, даже не взглядывая на Великую Тень.

— А то мы без тебя этого не знали! — ехидным тоном почти поёт Фальцет, которого мы с другом никак не можем идентифицировать (ужасное слово!).

— Оставьте ваши нелепые заметки при себе, — выступающий машет папкой в сторону Фальцета и продолжает. — «Представление Достоевского о русских как об избранном, святом народе, его культ страдания и тот ложный выбор, который он предлагает, вызывают у меня желание разорвать его на куски», — и тут Ч. Байс неожиданно для нас и, видимо, для себя самого раздирает в клочья бумажную папку, трепетавшую у него в руках.

И тут начинается такое!

— Это тебя надо порвать на куски!

— Ты просто не русский, вот и вся тайна твоей ненависти!

— Народ есть, пока есть страдание и сострадание!

— Народ-богоносец в том смысле, что он взял на себя иго Христово и терпеливо несёт его, а ты даже понятия не имеешь о таком служении!

— Народ, может быть, и не святой, но он живёт на Святой Руси!

— Пусть попробует порвать Великую Тень! Ещё никогда не видел, как рвут тень, тем более великую.

— Дайте ему грелку вместо тени, пусть порвёт её, как Тузик!

— Он не Ч. Байс, а Чубик — вот его настоящее прозвание.

Мы молча слушаем эти выкрики. Кое-что я стараюсь отложить в памяти. Пригодится. Великая Тень слегка покачивается, и мы не понимаем — от удивления или от сдерживаемой усмешки. Но скорее, от горестного недоумения.

— Кажется, я догадываюсь, кто этот Ч. Байс. Это же…

— Да меня от одной его фамилии тошнит! — энергично прерывает меня друг и прикладывает палец к губам.

— Подташнивает, и то…

— Между прочим, в последнее время я испытываю к ним всё большую жалость, — меняет тон мой друг. — Представь себе, они живут в стране, в которой родились, выросли, ходили в школу, сейчас они здесь имеют хорошую денежную работу. И вместе с тем ненавидят страну чуть ли не до потери пульса. Она для них не Родина, не Отечество. Но они хотят рулить «этой» страной. Она для них место карьеры и полигон для политико-экономических экспериментов с огромными людскими жертвами.

— Достоевский очень точно сказал в речи о Пушкине: человек этот, скиталец и либерал, «зародился въ нашемъ интеллигентномъ обществѣ, оторванномъ отъ народа, отъ народной силы… Он ведь въ своей землѣ самъ не свой», — вспоминаю я свои университетские штудии.

— Сам не свой! — откликается эхом друг. — А ты ещё прикинь, какие душевные коллизии у них могут плодиться внутри! Ведь изменить что-нибудь — человека ли, страну ли (даже вещь!) — можно только любовью. Только любовь созидает. А в них живёт лишь презрение и ненависть. Они рвутся к власти, они хотят править людьми, которых презирают. И без зазрения совести проводят людоедские эксперименты над народом. Всё как у Достоевского. И какой богатый материал для фрейдистов! Думаю, в глубине души (которая ими по большей части отрицается) они понимают, что надежды у них никакой. Даже помощь — американская вкупе с европейской — не поможет, не спасёт ни их самих, ни их дело. Отсюда их скрытое чувство неполноценности. Как только они открывают рот, комплекс выскакивает изо рта наружу, как кукушка из часов. Они так и останутся чужеродным аппендиксом в теле великой державы, «очужеземившимися русскими», как выразился Гоголь. Они навсегда останутся меньшинством, которое под крики о демократии стремится управлять большинством — прямо или из-за кулис. И ещё раз скажу: мне жалко их. Даже страшно попытаться влезть в их шкуру. Впрочем, мне этого и не надо. А вот фрейдистам…

Взглянув на амфитеатр, я вижу, как Смердяков, ободряюще и фамильярно подталкивая Ч. Байса локтем, подначивает его по-свойски:

— Давайте-с, режьте правду-матку-с. Чтоб без колтунов на голове и в голове, — левый намекающий глаз карамазовского лакея словно вытягивает Ч. Байса на авансцену.

— Вот я и говорю, — голос Рыжего от смердяковской поддержки крепнет, — «что вы волнуетесь за этих людей? Ну, вымрет тридцать миллионов. Они не вписались в рынок. Не думайте об этом — новые вырастут», — оратор поправил на шее узкий галстук-удавку.

— Ещё один весёлый человек в нашей компании! Молодец мистер Ч. Байс, молодчина! Именно так — тридцать миллионов! Хотя мы-то ранее говорили о ста миллионах, — Шигалёв в восторге дёргает себя за покрытые лёгким пушком уши и довольно урчит.

Тут поднимается очередная буря.

— Если передо мной выбор: всеобщая гармония и Царство Небесное ценой слезинки хотя бы одного ребёнка или же адские мучения, я выбираю ад. «Пока ещё время, спѣшу оградить себя, а потому отъ высшей гармонiи совершенно отказываюсь. Не стоитъ она слезинки хотя бы одного только того замученнаго ребёнка… А потому свой билетъ на входъ спѣшу возвратить обратно». Пусть лучше моя душа будет мучиться в адском огне, но дети не должны страдать, — Иван Карамазов (а это он, теперь я уже легко признаю его и не благодаря сходству с Кириллом Лавровым) отчеканивает эти слова, поправляет в очередной раз пенсне и остаётся в позе оратора. Однако продолжения не следует. А со всех сторон несутся крики.

— Да это в несколько раз больше, чем вся Прибалтика вместе взятая.

— Тридцать миллионов — это три Венгрии!

— Это ведь Шигалёв и Верховенский предлагали отрезать миллионы голов!

— Или Лямшин?!

— Ты, мсьё Ч. Байс, и иже с тобой — людоеды! Шигалёвщина! Лямшинизм!

— «Нѣтъ, широкъ человѣкъ, слишкомъ даже широкъ», миллионами разбрасывается, «я бы сузилъ!»

Мой друг морщится, глядя на Дмитрия Карамазова, и подтягивает своё тело в глубину кресла. Непонятно, от чего меняются гримасы на его лице: или от услышанного, или от усилий по горизонтальному подтягиванию. Криво улыбаясь, он дополняет:

— Вот такие весы: на одной чаше — слезинка, на другой — миллионы голов. Бедная Фемида.

— К слову сказать, «железная леди» как-то проговорилась, что ей в России хватило бы как раз тридцати миллионов, чтобы добывать сырьё. А остальные ей и её старой доброй Англии — без всякой надобности. Помнишь ли? В своё время эта цитата обошла все газеты. Герр Ч. Байс тут не оригинален. Великая Тень предсказала, оказывается, даже явление леди Марго, — констатирую я.

— Наши либералы подпевают ей, предлагая свои рецепты. Вот один из самых известных: «Большая часть российского населения ни к чему не способна, перевоспитывать её бессмысленно, она ничего не умеет и работать не хочет. Российское население неэффективно. Надо дать ему возможность спокойно спиться или вымереть от старости, пичкая соответствующими зрелищами».

— Кто это? — не без удивления спрашиваю я.

— Бычок. Димон Бычок. Представляешь картину? Русские вымерли, а на бескрайних просторах пасётся «золотой миллиард» с одними бычками с чубиками…

«— Русскiе должны бы быть истреблены для блага человѣчества какъ вредные паразиты!» — слышится внезапно.

Мы с приятелем и раньше поглядывали на Степана Трофимовича, удивлялись даже, что он помалкивает. И вот высказывается. Как ни странно, никто не обращает внимания на режущие ухо словеса: слишком уж по-барски мягко и интеллигентно произносит он свою сентенцию. К тому же не встаёт с места, а только поправляет щёгольский шейный платок, как будто тот слишком плотно обвивает его нежное горло. По ёрзанью на стуле можно подумать, что знаменитую фразу отпустил не он, а его сынок Петя, тоже Верховенский.

Вот нестройный шум и гам перекрывает натужный выкрик. Теперь уже не Смердяков, а Шигалёв вскакивает и, подпрыгивая на каждом слове, вопиет.

— Дайте, наконец, договорить рыжему человеку!

— Да какой он человек?! Он персонаж политического театра. Он живой мертвец или мёртвый жилец!

— Это мы люди и человеки, хотя и герои есмы вкупе с персонажами.

— Попробуйте скажите, что мы не живые! А он хуже — он выдуманный человек, ретортный, которого и быть не должно.

Я сразу узнаю: Подпольный Человек. Это он рассуждает о ретортном человеке, существе из пробирки.

— И ведь неизменно в самую точку попадает Феодор Михайлович. Эти пробирочные людишки заполонили европейскую политику. Только Русь и сопротивляется им. Хотя и у нас: ручной, карманный премьерчик — уж явно из пробирки. Или из реторты. Символ партии, которая тоже зародилась в реторте, пробирке или колбе.

— А ретортой нынче служит интернет, — добавляет мой друг, — так что не из пробирки собственно, а из ноутбука, из планшета, из смартфона или, на крайний случай, из телевизора. Главное, что рождение-то искусственное. Нет в нём «живой жизни», как говаривал один из героев Феодора Михайловича.

— Совсем искусственное, — соглашаюсь я, — их родитель № 1 — американские экономические теории, а родитель № 2 —тамошние эмвээфные советники, которые держат их под контролем.

«— У нихъ не человѣчество, — прошёлся небрежным взглядом по Ч. Байсу новый оратор, — развившись историческимъ, живымъ путёмъ до конца, само собою обратится наконецъ въ нормальное общество, а, напротивъ, соцiальная система, выйдя изъ какой-нибудь математической головы, тотчасъ же и устроитъ всё человѣчество… раньше всякаго живаго процесса, безъ всякаго историческаго и живаго пути!»

— Разумихин! — воскликнул друг. — Лицо не узнаю, а слова его, его — старого забияки…

— Дайте же закончить Ч. Байсу, — Смердяков вместе с Шигалёвым демонстративно встают на стулья и скандируют: «Дай-те-же-за-кон-чить-чу-би-ку». Смердяков немного отстаёт от единомышленника, и в конце у них получается «ку-ку». Первое «ку» вырывается из глотки Шигалёва, а второе, попозже и погромче — Валаамовой ослицы.

Сквозь протестный шум всё же пробивается голос Ч. Байса. Его слова, как эхо, повторяют Шигалёв со Смердяковым. Оглядываясь на нас с другом, Рыжий провозглашает:

— «Общество, в моём понимании, глубоко инфантильно, оно вообще за двадцать пять лет не удосужилось даже сказать „спасибо” бизнесу один раз за всё, что бизнес сделал в стране».

Мой друг расхохотался и положил ладонь мне на плечо.

— Представляешь, каков человек?! Народ на своей шкуре испытал это «всё, что бизнес сделал в стране», и растерзанный, расхристанный народ должен ещё благодарить прихватизаторов. Насколько же простодушен и наивно глуп бывает русский либерал, оторванный от народа?! Дескать, мы вас будем выдаивать до полусмерти, а то и грабить до смерти, а вы благодарите и пойте песни. И ведь он не отдаёт себе отчёта в том, что проповедует? Русский либерал так думает, для него это естественно. Он либерал до мозга костей. Он ненавидит народ. И не понимает этого. Он людоед, и не чувствует того. Какая уж там слезинка замученного ребёнка и боль Ивана Карамазова?!

Я не могу не поддержать друга-литературоведа:

— Надо бы говорить не «русский либерал», а российский. Они же себя русскими не чувствуют. Им Россия не мать. Но вот что интересно: критикуя либерала русского, Достоевский попал и в либерала европейского. Русский либерал так и остался в России. А европейский либерал вышел на арену всемирной истории. Он ненавидит суверенные государства, презирает национальные культуры, он ненавидит семью, превозносит разноцветные меньшинства и путём «демократических» выборов проталкивает во власть либеральное меньшинство. Всё по Ульянову, вещавшему: активное и беспринципное меньшинство, захватив власть, становится большинством. Как-то так у него, точно не помню.

— Кстати, почему российский либерал — допустим, я согласен с его ненавистью к России — совсем не собирается уезжать из ненавидимой страны куда-нибудь подальше, в Новую Зеландию например. Или в Европу, которая ему так мила и дорога? Ответ напрашивается сам собой: чтобы питать свою ненависть, он должен оставаться здесь. Но главное в том, что там он не нужен, а здесь он — величина, шишка и неприкасаемый член пятой колонны под мощнейшим зонтом (или колпаком) европейских «ценностей». Помнишь, как долго они обыгрывали чьё-то изречение: «Патриотизм — последнее прибежище негодяев». А максима обернулась против них: ныне на Руси мало кто сомневается, что последним прибежищем негодяев является российский либерализм.

Ч. Байс-Чубик то и дело нервно оглядывается на меня и на моего сотоварища. Кажется, он единственный видит нас.

— Я вернусь к прежней теме. «Полагаю, что русскому, ставшему дѣйствительнымъ европейцѣмъ, нельзя не сдѣлаться въ то же время естественнымъ врагомъ Россiи», — человек в костюме начала двадцать первого века кланяется на три стороны. На груди у него можно заметить монограмму из двух переплетённых букв в виде значка или медали — ДП, которые при наклоне золотисто посверкивают, лучатся.

— А это кто? — не узнаю я так неожиданно выступившего и обращаюсь за помощью.

— Надо подумать. Давай сначала послушаем его.

— «Дѣйствительно, либерализмъ нашъ обратился въ послѣднѣе время повсемѣстно — или въ ремесло или въ дурную привычку… Либералы, вмѣсто того, чтобы стать свободнѣе, связали себя либерализмомъ, какъ верёвками…» — человек в современном костюме делает несколько телодвижений, словно сбрасывает с себя путы. — Вы, г-да либералы, будете «представлять интересы вашего общества, но ужъ совсѣмъ не народа. Закрѣпостите вы его опять! Пушекъ на него будете выпрашивать! А печать-то, — печать въ Сибирь сошлёте чуть она не по васъ! Не только сказать противъ васъ, да и дыхнуть ей при васъ нельзя будетъ!»

«— По моимъ многочисленнымъ наблюденiямъ, — поддерживает ДП Евгений Павлович, — никогда нашъ либералъ не въ состоянiи позволить имѣть кому-нибудь своё особое убѣжденiе и не отвѣтить тотчасъ же своему оппоненту ругательствомъ или даже чѣм-нибудь хужѣ».

«— А когда надо высказать свободное мнѣнiе, трепещутъ преждѣ всѣго: либерально ли будетъ? И выкидываютъ иногда такiе либерализмы, что и самому страшному деспотизму и насилiю не придумать», — добавляют из залы не без лёгкого ехидства.

Меня интересует человек в модном костюме.

— Евгения Павловича я узнал, — обращаюсь я к другу, но кто же говорил перед этим? И одет по-современному.

— Теперь я уверен, что это Дневникъ писателя. И буквы на медали свидетельствуют о том. О пушках и печати, то есть нынешних СМИ, я в Неизданномъ Достоевскомъ в начале семидесятых читал. Там же и о деспотизме либерализма.

— Насчёт деспотизма согласен, — мне вспоминается Запечатлѣнный Ангелъ, — ты помнишь, какую обструкцию устроили Лескову после того, как он написал свои антинигилистические романы. Кстати, точнее их было бы назвать антилибералистическими. Хотя и это не так. Лесков просто показал истинное лицо русского либерала, вот они и взбеленились. Да так дружно ополчились, накинулись на него! Сам писатель назвал травлю в либеральной прессе «долголѣтнимъ отверженiемъ отъ литературы за непокорность партiйнымъ (читай — либеральным) приказамъ». Кстати, роман Некуда назван непреходяще символично: им и сейчас некуда идти. Ни у нас, ни там.

— По-моему, и второй роман Лескова символичен по своему названию — На ножахъ. Воистину они на ножах не только с нами, но и между собой, — мой друг провёл в воздухе одним мысленным ножом по лезвию невидимого другого, а я словно бы услышал звучный металлический шорох.

— Не каркай, а то объединятся, и нам придётся туго. Хотя куда уж туже!

«— Либералы первые были бы страшно несчастливы, — раздаётся новый голос в амфитеатре, — если бы Россiя как-нибудь вдругъ перестроилась, хотя бы даже на ихъ ладъ, и как-нибудь вдругъ стала безмѣрно богата и счастлива. Некого было бы имъ тогда ненавидѣть, не на кого плевать, не надъ чѣмъ издѣваться! Тутъ одна только животная, безконечная ненависть къ Россiи, въ организмъ въѣвшаяся…»

— Да уж, — подтверждает мой друг, — если человек ненавидит Достоевского, то он ненавидит и русский народ, как бы ни отнекивался либерал от такой закономерности. И наоборот: коль ненавидит русских, его корёжит от Достоевского. А оратора узнаёшь? Новый персонаж. Маленькая подсказка: роман Бѣсы.

— Опять эта книга!

— Потому что роман-пророчество, ничего не поделаешь, — литературовед разводит руками, но тут же хватается за подлокотники.

— Сдаюсь! Но подожди, он хочет продолжить. Будет у меня ещё одна подсказка.

«—…Нельзя любить то, чего не знаешь, — сверкая глазами продолжает тот же оратор, поглядывая на Степана Трофимовича, — а первые либералы ничего въ русскомъ народѣ не смыслили! Всѣ они, и вы вмѣстѣ съ ними, — опять упрямый взгляд в сторону Верховенского-старшего — просмотрѣли русскiй народъ сквозь пальцы… Вы мало того что просмотрѣли народъ, — вы съ омерзительнымъ презрѣнiемъ къ нѣму относились, ужъ по тому одному, что подъ народомъ вы воображали себѣ одинъ только французскiй народъ, да и то однихъ парижанъ, и стыдились, что русскiй народъ не таковъ. И это голая правда! А у кого нѣтъ народа, у того нѣтъ и Бога! Знайте навѣрно, что всѣ тѣ, которые перестаютъ понимать свой народъ и теряютъ cъ нимъ свои связи, тотчасъ же, по мѣре того, теряютъ и вѣру отеческую, становятся или атеистами или равнодушными».

— Теперь-то узнаю Шатова, — не скрывая радости, я помогаю другу подтянуться в кресле. — Это его идеи: у кого нет народа, у того нет и Бога. И, конечно, либералы не знали, не знают и не хотят знать народ. Достоевский же за долгие годы, проведённые в «мёртвом доме», не только понял русский народ, но и полюбил его.

— Однажды в романе Бѣсы, прости, опять незабываемое произведение… Как же метко писатель припечатал российского либерала устами своих героев! «Насквозь прочиталъ» его, как говорится в другом романе. Но я отвлёкся. Так вот: в адрес Степана Трофимовича отпущено такое замечание: «„Высшiй либерализмъ” и „высшiй либералъ”, то есть либералъ безъ всякой цѣли, возможны только въ одной Россiи». Либерал нынешний — исправленная и ухудшенная копия либерала, описанного Достоевским. Разница только в том, что тогда ещё существовал «либералъ безъ всякой цѣли», либерал ради бравады своим либерализмом перед монархией. Ныне же у них одна ясная цель, которую они и не скрывают, — сломать, разрушить Россию, уничтожить традиции и предания, переписать историю, опоганить культуру, обесславить семью — нашу «домашнюю церковь». Бросить страну под ноги Западу.

— И вычеркнуть из русской словесности великого Достоевского! — подхватываю я. — Интересно, если Рыжий так люто ненавидит Феодора Михайловича, то не снится ли ему Великая Тень по ночам?

Назвавшийся Ч. Байсом оборачивается и упирается в меня невыразительными водянистыми глазами. Неужели ему слышно, о чём мы тут беседуем?

— Ты уж прости ещё раз. Напомню, о чём говорили либералы на вечерах Варвары Петровны. Кстати, как раз пишу статью о двух Верховенских. Рукопись у меня с собой. — Он достаёт машинописный текст из старинного потрёпанного портфеля с блестящими металлическими уголками и продолжает:

— Цитирую дословно: на вечерах «говорили объ уничтоженiи цензуры и буквы ъ, о замѣненiи русскихъ буквъ латинскими, о вчерашней ссылкѣ такого-то, о каком-то скандалѣ въ Пассаже, о полезности раздробленiя Россiи по народностямъ съ вольною федеративною связью, объ уничтоженiи армiи и флота, о восстановленiи Польши по Днѣпръ, о крестьянской реформѣ и прокламацiяхъ, объ уничтоженiи наслѣдства, семейства, дѣтей и священниковъ, о правахъ женщины…» Каково? Полный набор: уничтожить цензуру (кстати, уничтожили и ввели вакханалию), об уничтожении кириллицы (не смогли, но принесли много вреда реформой правописания), о раздроблении России (раздробили частично, пытаются дробить дальше), об уничтожении армии и флота (и ведь при ЕБН чуть было не уничтожили), об уничтожении семьи (опять!), священников (и ведь десятки тысяч погубили: расстреляли, повесили, заморозили, утопили!), о правах женщин (опять же феминизм нужен для того, чтобы разрушить семью, вырвать из семьи детей). Но в то время поговаривали в кружке, тайно, со страхом, а теперь они говорят всё о том же, только открыто. И не терпят никаких возражений. Их ведь поддерживает вся гуманная и цивилизованная Европа! И теперь скажи, что Достоевский не пророк! После публикации романа прошло более ста пятидесяти лет! Они вещали об этом в начале семидесятых годов позапрошлого века. Сколько поколений сменилось, а русский либерал всё тот же.

Словно услышав словосочетание «цивилизованная Европа», опять встаёт человек в костюме со значком ДП и обращается к залу:

«— …Можно ли вѣровать, бывъ цивилизованнымъ, т. е. европейцемъ? — т. е. вѣровать безусловно въ Божественность Сына Божiя Iисуса Христа? (ибо вся вѣра только въ этомъ и состоитъ). На этотъ вопросъ цивилизацiя отвѣчаетъ фактами, что нѣтъ, нельзя…»

— А это точно из Дневника писателя? — не даю я покоя другу.

— Не узнаю. Может быть, из Дневника? Хотя вряд ли. Скорее всего, из набросков, черновиков или писем. Однако провидческие слова: просвещённая Европа отказалась включить в европейскую конституцию даже упоминание о Христианстве.

Встаёт Смердяков и, опираясь на гриф гитары, как на трость, торжественно и громко произносит заветную мысль: «Въ Двѣнадцатомъ году было на Россiю великое нашествiе императора Наполеона французскаго перваго, отца нынѣшнему, и хорошо кабы насъ тогда покорили эти самые французы: умная нацiя покорила бы весьма глупую-с и присоединила къ себѣ. Совсѣмъ даже были бы другiе порядки-с».

— Удивительное дело, — мой друг ёрзает в кресле не оттого, что съезжает, а от нетерпения: так хочется высказаться. Но мы лишь зрители, а не участники, и потому он просто энергично дёргает меня за рукав. — Смотри, как повторяется история! Смердяков мечтал о проигрыше в Великой войне 1812 года. Вот она смердяковщина. Иногда кажется, что она похлеще шигалёвщины.

— Скорее, две стороны одной медали, — подхватываю я.

— Они ведь повторяют Смердякова, когда без зазрения совести дудят слово в слово: лучше бы немцы победили в Великой Отечественной, тогда мы давно бы стали Европой, превратились в демократическую цивилизованную страну. Они что? они себя не слышат? Ребята, хочется крикнуть, вы же повторяете Смердякова! Такое уже случалось в русской истории. И от подобных взглядов остался только литературный персонаж — Смерд-як-офф, смерд Яков, Smerdiak-off (напишите, как хотите) и его бездарная, унылая и пошлая смердякоффщина. Вы просто невнимательно читали Достоевского. Или совсем не заглядывали в него? Последуйте примеру Чубика-Ч. Байса: почитайте три месяца Смердякова (только не по диагонали). Там всего несколько глав про вас!

«— Нашъ русскiй либералъ, прежде всего, лакей и только и смотритъ, какъ бы кому-нибудь сапоги вычистить», — Шатов горячо перебивает совет моего друга.

— Да-да, «западничество есть лакейство, лакейство мысли», — дополняет Шатушку мой неугомонный сосед. Конечно, слышу его только я. К сожалению, Шатов нас не слышит. Он сидит возле Кириллова, но не смотрит на того.

— И ещё скажу: «Богъ есть синтетическая личность народа, взятаго съ начала его и до конца», — Шатов встаёт и тут же садится, так что договаривает фразу уже сидя.

«— Провозгласилъ мiръ свободу, въ послѣднее время особенно, и что же видимъ въ этой свободѣ ихней: одно лишь рабство и самоубiйство!.. Мыслятъ устроиться справедливо, но, отвергнувъ Христа, кончатъ тѣмъ, что зальютъ мiръ кровью, ибо кровь зовётъ кровь, а извлёкшiй мечъ погибнетъ мечомъ».

— Узнаю Алексея Фёдоровича Карамазова, Алёшу, — не без гордости наклоняюсь я к другу, — долго же он молчал. Это он старца Зосиму цитирует. А где же сам старец?

— Согласно роману, Алёша уже после кончины старца записал его мысли и изречения. Так что он имеет право говорить от лица своего учителя. А старца нет среди присутствующих. Загадка! Жаль…

— А у меня родилась вдруг ещё одна загадка: женщин нет в зале. Великая Тень их не пригласила? Сколько чудесных женских образов встречается в его романах…

— Марью Кондратьевну упоминал Смердяков да кто-то Лизавету Прокофьевну процитировал. Мы с тобой Сонечку вспомнили. Вот и всё. Однако, правда, загадка! Жаль, — повторяется, вздыхая, мой друг.

Тем временем Алёша не выпускает из рук шляпы, с некоторым волнением мнёт её, не замечая этого.

«— Берегите же народъ и оберегайте сердце его… Спасётъ Богъ Россiю, ибо хоть и развратенъ простолюдинъ и не можетъ уже отказать себѣ во смрадномъ грѣхѣ, но всё же знаетъ, что проклятъ Богомъ его смрадный грѣх, и что поступаетъ онъ худо, грѣша. Так что неустанно ещё вѣруетъ народъ нашъ въ правду, Бога признаётъ, умилительно плачетъ».

— Да, тут кроется великая правда. И огромная разница: один преступник грешит и не считает это грехом, он «право имеет», а другой грешит и знает, что совершает грех против Бога и уже готов к покаянию, готов принять наказание, — задумчиво подпевает мой начитанный сосед.

«— Не то у высшихъ, — продолжает Алёша спокойным проникновенным тоном, словно он уже много раз думал об этом и проговаривал нужные слова про себя, — тѣ во слѣдъ наукѣ хотятъ устроиться справедливо однимъ умомъ своимъ, но уже безъ Христа, какъ прежде, и уже провозгласили, что нѣтъ преступленiя, нѣтъ уже грѣха. Да оно и правильно по-ихнему: ибо если нѣтъ у тебя Бога, то какое же тогда преступленiе?»

— Вот-вот, ты только что сказал об этом, — подхватываю я мысль Алёши и склоняюсь к своему единственному собеседнику. — Не знаю, к чему вспомнилось, но актёр Мягков однажды сказал, что его лучшая роль в кино — Алёша в Братьяхъ Карамазовыхъ. Может быть, это и так для самого Мягкова, хотя на фоне Ульянова и Лаврова он выглядит там довольно бледно, но, конечно, лучше всех роль Алёши сыграл не он, а Дмитрий Черниговский. Пару дней назад, в очередной раз посмотрев фильм Мальчики режиссёров Григорьевых, я заинтересовался убийством Дмитрия. И ничего внятного не нашёл о расследовании дела, а ведь прошло едва ли не два десятка лет.

— Как странно и неожиданно ты говоришь! Буквально позавчера я много думал об этом талантливом фильме и о судьбе раба Божия Димитрия Черниговского, — мой сосед переходит на шёпот. — И вот я увидел — сон не сон, видение не видение, явление не явление — Алёшу. Точнее, Димитрия Черниговского. Впрочем, не знаю: то ли Димитрия в образе Алёши, то ли Алёшу в образе Димитрия. — Друг впивается всей пятернёй в правое плечо. — Так вот, он сказал мне, что убили его не за политику, не за сотрудничество с депутатом Горячевой, а за роль Алёши. Мол, политика дело преходящее, а образ Алёши — вечное.

— Вот это да! Хотя у нас убивали за стихи, за песни… Вот теперь за роль. И всё же мистика какая-то…

— Именно мистика! Но давай, брат, вонмем. Слишком уж много я болтаю, а там Алёша выступает.

«— Братья, не бойтесь грѣха людей, любите человѣка и во грѣхѣ его, ибо сiе ужъ подобiе Божеской Любви и есть верхъ любви на землѣ».

— Слышишь? Чувствуешь? — опять перебивает мой друг Алёшу. — Главное — любить человека во грехе его! А либерал русского человека даже чистеньким не возлюбит, а ещё больше возненавидит. Ему подавай русского, который отрёкся от Руси и во всём думает, как он — либерал. Вот такого — уже не русского — человечка примет, даже полупризнает. И заметь: примет, допустит к себе, использует, но не возлюбит. Опять я увлёкся и отвлёкся: давай послушаем.

«— Дѣтокъ любите особенно, — продолжает Алёша вдохновенную проповедь любви, — ибо они тоже безгрѣшны, яко Ангелы, и живутъ для умиленiя нашего, для очищенiя сердецъ нашихъ и какъ нѣкое указанiе намъ… Любите всё созданiе Божiе, и цѣлое, и каждую песчинку. Каждый листикъ, каждый лучъ Божiй любите. Любите животныхъ, любите растенiя, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь и тайну Божiю постигнешь въ вещахъ. Постигнешь однажды и уже неустанно начнёшь её познавать всё далѣе и болѣе, на всякъ день. И полюбишь, наконец, вѣсь мiръ уже всецѣлою, всемiрною любовью».

— Да, любовь сильнее ненависти, а разные чубики, грефики, кудрики, бычки — и иже с ними — этого не понимают, — шепчет мне своё слово друг-единомышленник, — и увы, не поймут…

«— А Россiю спасётъ Господь, какъ спасалъ уже много разъ… Спасётъ Богъ людей своихъ, ибо велика Россiя смиренiемъ своимъ».

Алёша садится в светлой абсолютной тишине. Даже Великая Тень замерла… Внезапно она начинает густеть, уплотняться, наполняться весом, материалом и… у нас на глазах перестаёт быть тенью. Перед нами памятник из прочного, на века, живого красноватого и жилистого гранита. Особенно поражает лоб Писателя: огромный, он полон дум о России и провидческих мыслей, которые мы до сих пор разгадываем.

 

Эпилог

 

Назвавшийся Ч. Байсом и прозванный Чубиком человечек так и сидит между Смердяковым и Шигалёвым (ничего себе, тройственный союз!). Два-три раза он пытается крикнуть ещё что-то, но удивительная тишина обезголосила и его. Да и свет начинает гаснуть. Видно, оператор вдруг вспоминает о своих обязанностях.

В полумраке Чубик-Ч. Байс неожиданно чувствует, как соседи крепенько берут его в оборот, то есть под руки справа и слева. Он пугается, оглядывается почему-то на нас с другом, словно ища помощи: вот сейчас, мол, на виду у честной публики меня выведут из зала, как инородное тело. Но нет. Смердяков и Шигалёв прижимаются к нему с двух сторон. Сначала он чувствует боль, словно кто-то копошится у него, у Ч. Байса, во внутренностях, но вдруг страх и боль уходят, как будто безболезненно прорывается непрочная плёнка, теперь ему даже приятно разливанное вхождение в него двух сродных персонажей. Вот они совсем запросто и по-домашнему уютно располагаются у Чубика внутри — в груди и в голове, в животе и даже в ногах.

Странно: он видит себя и изнутри, и снаружи — извне. На его глазах три человека соединяются, происходит стягивание троих в одного-единого. Чубик скашивает глаза налево, потом направо. Стулья потрясают пустотой. А как же моя личность? — слабо думается Ч. Байсу. Он ещё раз взглядывает на себя снаружи и приходит в ужас: теперь у него одно, но тройное внутри тело и три головы, как у сказочного Змея Горыныча: справа голова шигалёвская, слева — смердяковская, а посредине его — своя собственная, ч-байсовская.

 

Тем временем и головы, под опасливым наблюдением среднего персонажа, сливаются в одну, и разросшаяся уродливая, как помесь бульдога и носорога, голова, шепелявя и побрызгивая слюнкой, декламирует по слогам: Смер-чуб-шиг, Смер-ши-чу, Смерш-и-чуб, Ши-чу-смерд… Темп растёт, жуткая голова на рыхлом теле всё чаще выплёвывает дикие несуществующие слова: Ши-чуби-смерд, Ши-смерч-уб, Чу-Смерш-иг, Чуб-шиг-смер, Сме-ши-ч.байс, Чу-смерд-шиг-а-а-а-а-л-л-л-л-л-л… И это «л-л-л», которое мастерски и с таким неподражаемым надрывом умел тянуть в своих песнях Высоцкий, болезненно ввинчивается в мозг.

Помесь бульдога с носорогом орёт нечеловеческим голосом последний нелепый трисоставный неологизм прямо в ухо.

Чубик вздрагивает и… просыпается с холодной дрожью во всём теле и головной болью.

«Где всё? Где все? А где Великая Тень? А Шигалёв со Смердяковым?» — Перед ним богато обставленная неуютная спальня. — «Так это был сон! Слава Тебе… — спросонья он чуть было не перекрестился. — Тихий ужас, а не сон! И этот Чубик-Тузик-Рыжик откуда взялся? Неужели это меня в таком виде напоказ выставили? Оратор-то мои выступления цитировал, моими афоризмами швырялся. К тому же он рыжий. В детстве меня прямо замучили дразнилкой: „Рыжий — народ бесстыжий”. Или ещё такой досаждали: „Рыжий, рыжий, конопатый убил дедушку лопатой”. При чём тут лопата, до сих пор не понимаю. А дедушка? Откуда он там взялся? Хотя поговорка-то прямо как будто про пенсионную реформу, особенно если присовокупить и бабушку. Вдобавок начинили меня гремучей помесью Смердякова с Шигалёвым? И правда: что-то такое непонятное шевелится и ворочается во внутренностях. Или просто вчера перепил и перее… А ведь если Смердяков в меня вошёл, он и падучей своей может меня наградить. А Шигалёв — мясистой лопоухостью. А чуб я никогда не носил… Куда же зеркало-то запропастилось? — дёргает он себя за оба уха. — Тьфу-ты, нечисть, о чём думаю! Жизнь есть продолжение сна, а сон, малая смерть, — продолжение жизни? И надо же такой мерзости присниться! Как бы отбояриться от этого нелепейшего дурацкого сна? Душ? Зарядка? Рюмка хорошего коньяку? Нет, тут напёрстком и даже тремя не отделаешься, тут, пожалуй, всю евробутылку придётся принять на грудь. Не пойдёт. Потом опять усну, а спьяну ещё какая-нибудь хрень приснится. Позвонить братьям-соратникам? Но кому расскажешь такой идиотский сон? Потом против меня же и используют его при случае.

Да, здорово подкузьмила меня Великая Тень. И зачем только я тогда про неё вякнул. Неужели ещё раз придётся прочитать про либерализм-то…»

И здесь нашего всё ещё растерянного героя Ч. Байса — Чубика, Рыжика и Тузика в одном лице — можно предоставить самому себе. Вот такой незамысловатый выбор стоит теперь перед ним в его мучительных послесонных сомнениях: душ, зарядка, французский коньяк или отдающий коварством без любви «звонок другу», следует уточнить — «либеральному другу»…

 

После эпилога

 

А как же мы с моим литературоедом? Где мы? Что с нами сталось? В нас-то ведь никто не вселялся.

Всё очень просто: мы тоже проснулись. Сначала он в покатом, как лоб Смердякова, кресле, потом — ваш покорный слуга.

 

Примечания автора

 

Надеюсь, что литературоведы, исследователи творчества Достоевского поверят мне на слово: в повествовании о Ч. Байсе никак не искажены мысли великого писателя, они процитированы точно, поэтому и заключены в кавычки. Мало того, они приводятся в оригинальном правописании времён Достоевского.

Сначала после каждой цитаты из писателя прямо в тексте, в круглых скобках, я ставил ссылку на источник, но это мешало чтению. Для недоверчивых читателей привожу здесь указания на том и страницу высказываний героев Великой Тени в порядке их появления в рассказе, чтобы меня можно было проверить. Если перед номером тома стоит буква А, значит, цитата приводится по тридцатитомному академическому изданию Достоевского, если же указан только том и страница, то ссылка — на десятитомное издание (1956–1958). Когда в списке указание на том и страницу повторяются, это значит, что две цитаты находятся у великого писателя на одной странице. Итак:

IX, 314; IX, 282; VII, 421–422; VII, 422–423; VII, 436–437; VII, 437; VI, 379–380; VI, 380; IX, 90; IX, 307; VII, 423; VII, 425; VI, 379–380; VI, 380; IX, 90; Х, 444, 445; IX, 307; VII, 229; IV, 139; АXXIII, 43; АXXII, 7; VI, 335; VII, 146–147; VII, 41; VII, 36; VII, 25; АXI, 178; IX, 282; VII, 147; АXI, 169; VII, 265; IХ, 398; IХ, 394; IХ, 394–395; IХ, 395; IХ, 399; IХ, 399; IХ, 399; IХ, 395; IХ, 395.

Цитаты из Ч. Байса и Д. Бычка также подлинные. Не прилагаю ссылок, поскольку эти высказывания широко известны и заинтересованный читатель легко найдёт их в интернете. За сим прощаюсь с читателем. И персонажами сонного рассказа тоже.

Авторъ

Project: 
Год выпуска: 
2020
Выпуск: 
83