Иван МАРКОВСКИЙ. Вербованный. Рассказ
Счастье, — говорил он, —
Есть ловкость ума и рук.
Все неловкие души
За несчастных всегда известны.
Это ничего,
Что много мук
Приносят изломанные
И лживые жесты.
В грозы, в бури,
В житейскую стынь,
При тяжёлых утратах
И когда тебе грустно,
Казаться улыбчивым и простым —
Самое высшее в мире искусство…
С. Есенин «Черный человек»
В Курск он вернулся без копейки в кармане, с заострившимися скулами, чудом избежав венерической болезни: с одним еле знакомым уличным приятелем он ездил в Иваново поразвлекаться в женском обществе. В памяти его осталась танцплощадка с непонятным названием «БИМ» — огромный асфальтовый круг, на котором прошаркивали подмётки на сто самцов сотни три самок, каждая с надеждой — залучить и удержать счастье... Запомнилась ему ещё хромая Люба, ужасная матерщинница, дитя танцплощадки; она знала на ней всех и всё и показывала ему прямо с эстрады: с какой девицей можно переспать, не тратя времени на уговоры. И он шёл каждый вечер с другой, и каждый вечер хромая Люба спрашивала его:
— А когда ты возьмёшь меня?..
— Как-нибудь позже, — отвечал он, уводя с танцевального круга очередную Валю или Наташу. А с Любой он так ни разу и не ушёл, под конец он даже чувствовал себя перед ней неловко, будто и в самом деле оставался ей должен.
Водил он девиц к себе в гостиничный номер, где дежурная по этажу за пятерку закрывала на его распутство глаза.
Из тех, кого приводил к себе, он запомнил только одну, последнюю, — семнадцатилетняя брюнетка с худым лицом и большими растерянными глазами; после второго стакана вина, когда он запросто обнял её у себя в номере, она вдруг разревелась и стала упрашивать его:
— Увези меня из этого города. Чего тебе стоит?.. Увези и брось в любом месте, может, там я за кого-нибудь выйду замуж. А здесь мне не выйти никогда, здесь я так и буду в отчаянии хвататься за каждого встречного вроде тебя, а ты, сытый и довольный, привёл меня только позабавиться; и я буду выполнять твои прихоти с отвращением и надеждой: а вдруг!.. Вдруг ты увидел во мне что-нибудь иное, кроме шлюхи. Может такое быть? Скажи, может?.. Пусть не ты, а хоть кто-то может во мне увидеть что-нибудь, кроме шлюхи?
— Нет, не может, — сказал он.
— Ты ещё и жестокий, — сказала она.
— Нет, не может! — повторил он упрямо (но за всю ночь больше не сделал ни одной попытки раздеть её). И всю ночь они просидели за столом, пили и разговаривали.
— Мне бы только уехать отсюда. Самой мне никогда не решиться: я ещё никогда никуда не уезжала, — говорила она. — Увёз бы... — попросила под утро снова.
— Мне некуда тебя везти, у меня нет дома, нет друзей, нет денег, — устало и грустно сказал он.
— Но ты же куда-то всё равно уедешь?
— Да, я куда-нибудь уеду.
— Ну и возьми меня хоть куда.
— Не могу, — сказал он. — Если бы у меня был дом и мать, я бы привёз тебя к ней и сказал: «Мама, пусть эта девушка живет у тебя, пока не найдет свое счастье». Если бы у меня были верные друзья, я бы привёз тебя к ним и сказал: «Друзья, помогите ей быть счастливой». Если бы у меня были деньги, я бы увёз тебя в то место, где чаще всего человеку встречается счастье, поселил бы тебя там, отдал бы тебе все деньги и знал, что есть тебе на какие шиши дожидаться счастья, а уж в остальном я не виноват. Но у меня нет ни того, ни другого, ни третьего. И я не могу взять тебя с собой, потому что не смогу просто так бросить тебя одну на улице какого-нибудь города, но и быть около тебя я не могу: ведь и сам я надеюсь, что и ко мне придет счастье и придет любовь.
— Может, я и есть твоя любовь? — и она мучительно усмехнулась.
Он понял все и сказал:
— Может, и ты, но об этом я узнаю потом, в конце жизни.
— Мне никогда не было так грустно и хорошо с парнем, правда, у меня такое чувство... — но она посмотрела на него и замолчала, и дальше небрежно, почти весело: — А знаешь, ты, пожалуй, прав, ко мне тоже должна прийти любовь, — и грустно закончила: — Но всё же лучше бы ты меня увез и где-нибудь бросил, тогда бы она пришла ко мне скорее.
Утром он, ничего не сказав приятелю, ушел на вокзал. Она пошла его проводить.
— Дай я сама куплю тебе билет: мне надо учиться быть уезжающей, — сказала она, и он отдал ей последние деньги, которых только и хватало на билет от Иваново до Курска в общем вагоне. И она купила ему билет и дожидалась с ним прихода поезда. — Прощай! Будь счастлив!.. — сказала, когда он уже был в вагоне, стоял у открытого окна, глядел на неё и видел, что она плачет.
— Может, и ты скоро найдёшь того, кто увезёт тебя, — сказал он и невесело улыбнулся.
— Постараюсь!.. — крикнула она и, улыбаясь ему сквозь слёзы, прощально замахала рукой; какое-то время шла с его окном рядом, а потом отстала... Навсегда.
Зачем он ехал снова в Курск? В этом не было никакого смысла: он возвращался туда, заведомо зная, что оставит этот разбросанный по холмам город. Документы его были при нём, паспорт выписан, с работы он уволился, всё имущество тоже было при нём и легко умещалось в одном полукруглом чемоданчике с «молнией»; и ему лучше бы ехать на север, на юг, куда угодно, а он, истратив на билет последние деньги, ехал в уже ненужный ему город; понимал это, однако ехал, покорный взятому билету, не оставил ненужную затею даже в Москве, от которой ведут дороги во все концы... Но он миновал столицу, будто только из Курска могла продолжаться его жизнь дальше.
Приехав в город, он ещё два дня прожил на оставшуюся мелочь, прожил, ничего не делая, словно ему ожидался крупный перевод и тогда можно будет начинать устраивать свою жизнь. Но никакого перевода ему никогда не будет, и он это знал. К концу второго дня в его кармане уже не было на трамвай, но и на третий день он бесцельно шлялся по городу, заходил в магазины; на товары он не глядел, а так, словно нужно было ему для чего-то убить время, может, до отхода какого-то поезда. Только он ещё не знал, куда пойдёт его поезд. С обеда уехал на реку и, накупавшись, часа три сидел в летнем ресторанчике на берегу Сейма, где одна его знакомая официантка дала ему бесплатно пять бутылок «жигулёвского», порцию сыра и пачку сигарет «Джебел».
Он сидел на открытой террасе за одним из девяти столиков, медленно тянул пиво, посыпая краешек стакана солью, и курил. Видел он летающих по столам мух, кусты тальника за террасой, на листьях которого, как ему казалось, солнце лежало слоем, как старое пожелтевшее масло.
Через стол от него три молодые девицы уверенно раскручивали горбатого ловеласа лет тридцати. Горбун то и дело заказывал, девицы восторженно взвизгивали и после каждого заказа чмокали горбуна в большие залысины бледного лба, при этом они всё бросали веселые, заговорщицкие взгляды на него, одиноко сидевшего за столом в обществе пяти уже почти пустых бутылок. Глаза их так и говорили ему: знай наших, ты свой парень, причаливай к нам... Его давно уже мучил голод, и за счёт горбатого можно было бы хорошо поесть: трёх девиц для него явно было много, и горбун даже был бы рад напарнику.
Он посмотрел на довольного собой урода, тот встретил его взгляд вызывающе нахально: мол, учись, малыш!.. И вместо нужной для дела улыбки он усмехнулся, изобразив лицом гримасу презрения. Горбун перестал на него смотреть и ещё нахальней развеселился, заказал коньяк, налил себе полный фужер и лихо выпил, девицы взвизгивали и хлопали в ладоши. После выпитого фужера горбун стал быстро скисать, всё порывался ухватить одну грудастую за талию, та весело уворачивалась, и горбун падал на пол. Девицы хором поднимали его, усаживая снова на стул и просили выпить с ними ещё. Под конец совсем раскисшего увели под руки, на прощанье окинув его, сидящего за бутылками, льстивыми настороженными глазами: ты свой парень, не помешай нам...
А когда, позже, он шёл по тропинке от ресторана, то увидел горбатого в русле высохшего овражка, по которому весной бурно бежала в реку талая вода. Горбун лежал поперек овражка на спине, с высоко задранными босыми ногами и пьяно сопел, модных туфель на его ногах уже не было, на худой костистой груди валялся выпотрошенный бумажник. Он пожалел о тех червонцах, которые видел в бумажнике горбуна ещё в ресторане: они пришлись бы ему кстати, стоило пойти вслед за девицами, и половина была бы его. Уже тысячу раз ему «только стоило бы...», но он почему-то всегда делал то, что ему не стоило делать.
Он сел на замытое в ил бревно и, глядя на воду, в которой темными рваными полосами отражались у берега кусты и по всей воде всплескивала за мошками плотва, задумался.
...Например, «стоило ему» жениться на этой Лине или хотя бы не уходить от неё, и он сейчас был бы сыт и ездил на «Москвиче». Говорил же её папаша, директор завода на Урале, что как только они поженятся, он берет им «Москвича». А что? Заведующая аптекой... Живут же другие за счёт женщин. Не безобразная, даже красивая, правда, на пять лет старше его, но не на двадцать пять же!.. Другие и с такой разницей сторговываются с доплатой за возраст, как при обмене жилой площади за лишние квадраты. Любовь? Какая к чёрту в этом мире может быть любовь, когда в нем высшей ценностью являются деньги. Что охраняется сильнее всего? — деньги, а не любовь. Для порядочности размениваемся удовольствиями по принципу натуры, компенсируя качество товара купюрами за возраст, за красоту, за девственность... Почему всё же он не женился на ней? Потому что у неё были двойнята, этакие шустрые огольцы четырёх лет. Вечно не давали ему поспать: то отрывали ему уши, то выковыривали пальцами глаза... Он улыбнулся, глядя на воду. Милые пацанята. Но ему было только девятнадцать лет, и вдруг отец чужих детей, ему и на улицу выходить с ними было стыдно. И перед кем? Перед старухами в её дворе, перед её соседями. А ещё считал себя свободным, независимым человеком — тьфу! Жалкий червь у старушечьих ног, раб языков досужих. На лице его отразилась гримаса душевной боли.
Однажды он пришёл к ней и сказал: «Завтра все едем на пляж». До этого он ни разу не выходил с её пацанами на улицу. Как она ласкала его потом, когда её веселые дети приехали на его горбушке с пляжа; она, как на маленького, надевала на него носки и готова была целовать ему ноги. А как она была хороша телом — несмотря на то, что родила двойню. Собственно, она хотела, чтобы он стал её законным мужем не для себя и даже не для детей, а для тех же языков и мнений, из-за которых он не хотел быть отцом чужих детей. Да, если бы они жили в другом мире, им было бы хорошо. Впрочем, можно было жить и в этом: стоило только уехать куда-нибудь, где бы никто не знал, что это не его дети.
От реки потянуло вечерней прохладой. Его «стоило» из размышлений постепенно превратилось в уме в красивую жизнь из прошлого, больше похожую на мечту, в которой жил он: «стоило только...» Кто-то прошёл мимо него — и все сразу исчезло, осталась река и тропинка между кустов. Он встал и пошел по ней. На душе его вновь становилось тоскливо и пусто.
Он вышел по тропинке к мосту и, сев на трамвай, уехал в каменные дома большого города, которого с завтрашнего дня не будет: город затеряется где-то в его памяти, а потом и совсем исчезнет, сотрётся с лица земли, сотрётся и сама земля в угасающем сознании, и растворится само сознание, и не будет времени, не будет пространства, останется вечное «ничто» — нечто похожее на мрак погреба, когда за вами внезапно захлопнулась крышка...
На ночь он зашёл в общежитие, из которого давно выписался, переспал на чьей-то свободной в эту ночь койке. Утром, сжевав с водой кусок чёрствого хлеба, что валялся в комнате на столе, он пошёл в бюро по найму и переселению граждан и семей и попросил завербовать его куда угодно, но чтобы все это сделать за один день. С документами у него все было в порядке, и его тут же включили в группу вербованных, отправляющихся в тот же день в «Красноярскжилстрой». В кассе ему выдали пять рублей суточных; получив их уже далеко после обеда, он пошёл в столовую и сразу проел один рубль. Теперь жизнь не могла принести ему ничего другого: он был просто обречён в ней жить на четыре рубля до тех пор, пока не приедет в Красноярск, где его распределят, и тогда в какой-то конторе он получит тридцать рублей «подъемных». И если он думал о своей жизни или мечтал, то только после тридцати рублей: до них ему всё было ясно...
Но несмотря ни на что, внешне он был весел, даже развязно весел, имел такой вид, будто едет в один из южных курортов и в кармане у него, кроме четырех рублей, ещё три тысячи аккредитивом. Богатую и счастливую жизнь в глазах окружающих ему здорово помогали создавать надетый на нем модный, почти новый костюм, выкупленный из ателье месяц назад, под костюмом белая шерстяная рубашка, модные остроносые туфли, да его красивый маленький чемоданчик, почти пустой внутри; и в соответствии с надетыми на нём вещами он разыгрывал из себя преуспевающего весельчака, которому просто надо на время куда-то уехать.
— Того требуют обстоятельства, — загадочно говорил он в небольшой группе вербованных, в какую собрались те, что были помоложе да поприличнее видом из общей массы, которая собой очень напоминала кучку ханыг, толпящихся у гастронома; впрочем, большая часть кадров почти оттуда и пришла на вербовочный пункт. Но даже в среде избранных он отличался элегантностью костюма и моделью туфель, да и собой он был недурён. Его лицо уже приобретало особенную мужскую красоту, которая в союзе с его всегда неудовлетворённой натурой обещали ему много женского внимания. Итак, всё у него блестяще складывалось снаружи и очень плохо складывалось внутри; между им внутренним и им внешним все больше образовывалась пропасть, в которую рано или поздно улетит всё: весь его мир и он сам. А пока туда летели только камушки из-под его рук и ног да веселый снаружи смех разбивался об утёсы души и превращался в боль... в необъяснимую неудовлетворённость. Но он был прилично одет, прилично говорил языком современного студента, и все девицы в группе вербованных обратили на него внимание.
Она оказалась с ним рядом как-то совсем незаметно и больше общалась с ним в роли доброго друга или старшей сестры. Он где-то ходил, с кем-то любезничал, но почему-то всегда возвращался к ней: она встречала его без видимой ревности или кокетства, ласково улыбалась, поправляла ему ворот рубахи или просто причёсывала и лишь однажды с глубоко-глубоко затаённой грустью сказала:
— Зачем тебе столько женщин? Выбери себе одну...
Сказано было просто, мудро и в то же время очень понятно, что она предлагала себя. И ещё ему было понятно, что если он выберет другую женщину, то эта обиженно не отвернётся от него, а так и останется другом. Но он, красивый и модный, принимал это редкое качество души как должное: будто в отношении к нему так и должно было быть. Будто это только ей приятно его ласкать, принимать в нём участие, а ему безразлично, она или другая будет с ним рядом. А между тем она была самая красивая из всех женщин, какие оказались в группе вербованных, и вместе они выглядели приятной парой, он это видел, и все вербованные это тоже заметили. Ханыжные мужички, наполовину уже пропившие, промотавшие свои жизни, растерявшие своих первых женщин, жён…, может быть, поэтому были по-своему нежны с ней и всячески старались, чтобы он и она были вместе: то усадят их рядом, то сведут и оставят вдвоём, а в разговорах их принимали только за пару — «где твой?..» или «где твоя?..» Уж очень почему-то хотелось ханыжным мужичкам, чтобы было так. И она, чуть смущаясь, шла к нему открыто, словно протягивала душу на ладонях.
Он узнал от неё, что она, как и он, много страдала в жизни, но если он страдал часто по причинам необъяснимым, идущим от его натуры, то она страдала, не желая и не ища этих лишних страданий; она страдала от людей, которых можно было назвать сестрой, мужем.... Ей было двадцать два года, и она успела побывать замужем, но неудачно: муж бил её, а в конце открыто стал изменять ей с её же сестрой, с которой они жили после смерти матери вдвоём, потом втроём — сначала сестра и она с мужем, потом она и её сестра с её мужем. Она оставила их и решила завербоваться. Но она вовсе не была разочарована в семейной жизни, просто сказала, что ей немного не повезло, и никакой другой жизни, кроме семейной, для себя не видела; как он понял, это была генеральная линия её жизни. Она открывалась ему, но он не открылся ей, и для неё он оставался всем довольный, весёлый, удачливый в жизни. Так и сказал ей:
— Нет, мне на долю не выпало того, что выпало тебе, у меня было всё хорошо, всё хорошо!.. — и засмеялся.
Дорогой он почти не обращал на неё внимания, перезнакомился по вагонам со множеством девиц, ему было с ними скучно потому, что он только болтал с ними, не испытывая к ним ни малейшего интереса, но к ней возвращался с видом довольным и небрежным, однако каждой своей клеткой чувствуя её доброту и наносимую ей обиду. И когда однажды мужики полушутя-полусерьезно забросили её, лёгонькую и стыдливую, к нему на вторую полку, крича: «Забирай её, она нам не нужна!», когда он, совсем невольно, тронул её маленькие упругие груди и она покорно застыла в ожидании чего-то, то он на миг не сдержался и с такой мучительной нежностью прижал её к себе, что она вздрогнула, но уже в следующую секунду он перевел всё в шутку и, весело смеясь, опустил её обратно вниз.
Обедать он уходил только в вагон-ресторан, возвращался оттуда сытый и весёлый, хотя ни в каком ресторане, конечно, не был: простаивал приблизительное время обеда в каком-нибудь тамбуре, а возвращаясь, ковырялся в зубах... Утром и вечером он пил чай с булочкой, и это была вся его каждодневная еда: на большее денег у него не было, а эпизоды его счастливой жизни, которых он нарассказывал окружающим уйму, и его пижонистый ресторанный вид не позволяли ему просить у кого-то взаймы. К концу пути у него кружилась голова, но он был по-прежнему непринуждённый, счастливый, глаза его весело блестели, но уже голодным блеском.
Перед Красноярском он познакомился с одной учительницей из провинции и увлечённо беседовал с ней о народном образовании. И ему, и учительнице было плевать на народное и всякое другое образование, но они говорили так, будто их всю жизнь только образование и волновало. Учительница была намного хуже той, которая следила за ним грустными глазами, но он посвящал ей почти все своё время и на вокзале в Красноярске долго прощался с ней, глубоко понимая, что всё это ему не нужно, глупо, пусто, но почему-то делал.
— Проводил? — дружелюбно спросила она, когда он, расставшись наконец с учительницей, вернулся в общую массу вербованных.
— А тебе что? — грубо оборвал он и минуты две стоял в абсолютно угнетённом состоянии духа.
«Что я делаю? что я делал?..» — спрашивал он себя, весь болезненно сжимаясь. Но потом оттолкнул всё, отторг, засмеялся и уже через пять минут любезничал с продавщицей галантерейного киоска. Просил у неё свидания с таким пылом, будто ему всего важнее в жизни было выпросить это свидание. Та, наконец, согласилась, явно больше для того, чтобы он отвязался, местом встречи назвала кинотеатр «Родина», после чего он самым равнодушнейшим образом оставил продавщицу в покое и подумал о том, что у него нет ни копейки денег: как он ни растягивал пятёрку, а пришёл момент, когда тянуть больше было нечего; он окинул взглядом вербованных и вполне правильно понял, что ему никто не даст ни копейки, кроме неё.
— Дай, если можешь, три рубля, мне завтра должны прислать, и я верну тебе. Всё, что было с собой, я прогудел, — сказал он, хотя прислать денег ему никто никогда не мог: он ни к кому не обращался, да и не было у него таких — желающих посылать ему деньги.
— Отдал бы часть мне, я бы сохраняла, — с робким укором сказала она, на что он только усмехнулся. — У меня тоже осталось всего четыре рубля. Я тебе дам два и себе оставлю два — ладно?
— Хорошо, — оказал он, — я тебе завтра верну.
— Вернёшь, конечно, тебе же завтра пришлют, — сказала она так, как будто лучше его знала, что деньги ему пришлют.
В какой-то миг ему хотелось грубо прогнать её, так искренне верившую во всё, что он говорил. Разве можно быть такой доверчивой дурой? — хотелось закричать ей в лицо. — Я же обманываю тебя, разве ты этого не видишь? Я не знаю, что я делаю, я устал... разве ты этого не видишь? Но он молча взял два рубля, небрежно сунул их в карман и пошел дальше по обрыву отведённой для него пропасти.
В Красноярске всю группу вербованных привезли в одно общежитие. Оно стояло на пустыре в районе новой застройки, самым крайним из пяти готовых домов, и комнаты общежития пахли ещё свежей краской, вербованные были первыми его жителями. Стали располагаться; за дорогу все уже присмотрелись друг к другу, выяснили симпатии и антипатии и теперь, сходясь по двое, по трое, кто с кем желал, занимали себе комнаты. При таком естественном подборе, по близости душ, он остался один: никто не изъявил желания жить с ним, и ни с кем он. Он один занял пустую комнату, предназначенную для двоих, вошёл и прикрыл за собой дверь. За закрытой дверью, как бы отгородившись от людей, он чувствовал себя лучше, покойнее и, казалось ему, с удовольствием бы не выходил из этой комнаты в коридор совсем. В одиночестве с него будто спала какая-то тяжёлая маска, которую он был вынужден носить среди людей. Грустный, он долго стоял у окна, в задумчивости трогая на подоконнике наплыв невысохших белил. Подсохшая краска превратилась в морщинистую рябь, но была ещё мягкой под пальцами... Сразу за окном начинался пустырь, за пустырём налепились дома частной застройки, а за ними, у самых сопок, нещадно кадили трубы какого-то завода. Под окном ещё не было посажено после строительства ни одного деревца, но на оставленной в покое земле уже мелькали островки зелени. Всё на земле прижилось или приживается, и только я не могу себе найти на ней место, — он так не сформулировал, а почувствовал, ему уже заранее было скучно жить здесь, ходить на работу, таскать кирпичи, раствор... Но не потому, что ему было тяжело, а потому, что не знал — зачем это?.. Под этим подразумевалось многое, вплоть до присутствия его на земле…
В дверь постучали. Вошла она.
— Я тебя еле разыскала, — сказала она быстро. — Женщин переводят в другое общежитие, здесь остаются только мужчины.
— Да... — неопределенно сказал он и замолчал.
— А почему ты не получаешь постель? Ваши уже все получили и поставили себе кровати. Давай я тебе помогу?
— Успею, — сказал он.
— У тебя такой вид, будто ты выбираешь — уйти тебе или остаться?
— Документы у них, и вообще выбора нет...
— Ты не хочешь здесь жить? — она с тревогой смотрела на него.
— Я не хочу так жить, — сказал он.
— А как ты хочешь? — спросила она.
— Если бы я знал... Но иметь разум для того, чтобы всю жизнь таскать кирпичи — нет уж: лучше родиться лошадью.
— Не печалься, у тебя всё будет в порядке, — сказала она.
— Надеюсь, — сказал он.
— Мужчинам вообще легче, — сказала грустно. — Если бы я была мужчиной, мне бы вообще легко жилось, как тебе...
— Завидуешь?
— Немного. Но я бы не была такой, как ты.
— А какой я? — он поймал её глаза и не отпускал своими, красивыми карими.
— Не обидишься? — спросила смущённо.
— Нет.
— Ты непостоянный... А я бы полюбила девушку и заботилась о ней.
— А если она окажется нехорошей и изменит тебе за твою любовь?
— По-моему, такого не может быть, по-моему, если мужчина любит девушку, то она сделает всё, чтобы эту любовь сберечь.
— Это только по-твоему, — он усмехнулся, — а по-моему — всё иначе...
— Это оттого, что ты знакомишься со всеми подряд, без любви, только любуешься собой.
— Все любуются только собой, настоящего не найдешь: его нет, все в человеке притворство — на день, на час... — Пофилософствовать он любил, но она перебила его:
— По-моему, любовь не надо искать: она в тебе, надо её только обратить к одному человеку, сказать: я люблю его, и любовь разрастётся в тебе, а будешь сомневаться — ты никогда не полюбишь!..
— Обойдёмся, — небрежно сказал он.
— Не сердись, ты же обещал... Я пришла только сказать тебе, что мы уходим в другое общежитие.
— Как я верну тебе деньги? — спросил только потому, что молчание тяготило его, а сказать ему было нечего.
— Даже не знаю, при встрече, — Она прошлась по пустой комнате, оглядывая её, мечтательно сказала, — хорошо бы жить в такой комнате вдвоём... — бросила короткий взгляд на него, — с тем, кто тебя любит.
Но он ничего не сказал, она попрощалась и вышла. И сразу одному в пустой комнате ему стало тоскливо и одиноко. Он поставил себе кровать, получил постель и, бросив на кровать новый матрац, лёг на него и долго лежал посредине пустой комнаты. Раза два к нему стучали, но он никого не хотел видеть и не отозвался. Примерно через час его бессмысленного лежания стены вокруг него задвигались, потолок поплыл: он засыпал.
Проснулся он, когда в комнате уже были сумерки. В углу лежал его чемодан, на чемодане постельное бельё, больше ничего в комнате он не видел и пусто уставился в потолок. Надо было вставать и хоть что-то делать, лежать уже становилось невыносимо. Встать он встал, но выходить в коридор долго не решался: уж так ему не хотелось ни с кем встречаться и разговаривать, но надо было умыться; он осторожно открыл дверь и выглянул: в коридоре никого не было. Быстро, почти на цыпочках, он прошёл в умывальную комнату. Состояние при этом у него было таким, словно он сделал что-то нехорошее, предосудительное, и люди уже об этом знают, и он ужасно мучился, стыдился, ожидая с ними встречи, и старался избежать её — хотя никому он ничего не сделал и никому до него не было дела, все были заняты собой и своим благоустройством. Он помылся и вернулся в комнату обрадованный, что ни с кем не встретился, и даже весело засвистел, но тут же оборвал свист и прислушался...
— Чертовщина какая-то!.. — сказал нарочно громко. Потом сел на кровать и попытался мысленно разобраться в своём довольно странном состоянии: «Всё это оттого, что я искусный притворщик, мои слова и мои поступки на людях не отвечают моему истинному положению дел, и мне стыдно от внутреннего разоблачения себя самим. Но почему я так делаю? Может, положение, в котором я оказался, как раз не отвечает моему истинному содержанию? А каково моё истинное содержание? Где я, а где не я?..» Размышляя, даже разоблачая себя, он получил, как и всегда получал, некоторое успокоение. И всё же главным чувством в нём так и осталось чувство угнетённости, одиночества и беспросветной тоски. Однако скоро он загнал это всё глубоко в себя, оделся, постоял у двери, прислушиваясь к шуму в коридоре, как прислушивается, должно быть, готовый к выходу актёр, испытывая волнение, похожее на испуг, и, толкнув дверь, бодро вышел в коридор. Прошёл по комнатам, весело приветствуя вербованных, которых только что не хотел видеть, и, спустившись с четвёртого этажа, направился в вечерний город. В одиночестве ранее им загнанная вглубь совестливая тоска снова появилась наружу, и уже его недавняя весёлость казалась ему не иначе как отвратительным заискиванием и унижением...
Пешком он дошёл до проспекта Красноярский рабочий, о чём прочитал на углу дома, спросил у прохожего, где находится кинотеатр «Родина», и в назначенный час был уже там. Галантерейная киоскёрша, как он и предполагал, на свидание не явилась, но он битый час ждал, поглядывая на часы, и не как глупый мальчишка, с отчаянной надеждой, а просто, от нечего делать, имитировал среди ожидавшей кино публики ожидание и нетерпение. А когда ему вконец надоела эта игра и никакого смысла жить на земле для него в этот день не было, он прыгнул в автобус, решив поехать домой и умереть, то есть — уснуть. Сон так и виделся ему — как избавление от жизни, от бесцельного шатания по городу с двадцатью копейками в кармане. Выйдя на своей остановке, он направился к пустырю. С ним вместе сошла с автобуса девочка с красивым личиком, её он заметил ещё в автобусе, они даже переглядывались, и он решил про себя, что она должна быть очень манерна и глупа. Девочка пошла за ним следом, он подождал её.
— Я чувствовал, что вы сойдёте на этой остановке, — весело сболтнул, когда она поравнялась.
— А что вы ещё чувствовали? — она подхватила игру.
— Ещё я чувствовал, что вы живёте в одном из этих домов.
Она хихикнула.
— А в каком? — Он явно ей нравился.
— В этом!..
— Ха! Ошиблись! — Подняла грациозно свою ручку и, сильно выгнув указательный палец, указала на четвёртый от его общежития дом. — Вот мой.
— О, чёрт возьми! Я же его и чувствовал, — продолжал болтать он.
— Обманщик вы, — сказала она вполне мило.
— Что вы! Вас я не обману никогда в жизни.
— Тогда отвечайте: как вас зовут? — игриво спросила и, улыбаясь, сбоку поглядывала на него.
— Василий, — соврал он.
Улыбка исчезла с её лица.
— Фи-и! Какое у вас старомодное имя. — Она была явно разочарована и не пыталась скрывать этого.
— Меня зовут Виталий, — сказал он.
— Я же говорила, что вы обманщик. И всё же, как вас зовут на самом деле — Василий или Виталий?
Она смотрела на него чуть растерянно и подозрительно, не желая лишний раз ошибиться в выборе чувств. И ему было ясно, что с Виталием она очень даже не против встречаться, а с Василием ей будет неудобно перед подругами.
— Виталий Бубнов! — произнёс, как умел произносить только он. Прозвучало примерно как: князь Болконский! — А вас зовут Наташа.
— Угадали... Угадали! Ой, как здорово! — И он видел, что ей действительно всё это здорово нравится: и его звучное имя, и фамилия, и то, что он угадал её имя, просто взяв самое ходовое; и завтра она с удовольствием расскажет об этом подругам, те, конечно, пожелают на него посмотреть, и она им покажет его, потому что это ой как здорово! А если он произведёт на её подруг впечатление, то это будет вообще прекрасно! Радость играла на её красивом и глупом лице.
— А где вы живёте?
— Вон дом, — он показал на общежитие.
— Это с вербованными, что ли?
— Да... — он всё понял, но было слишком поздно.
— Вы что, вербованный, что ли? — И интонация звучала с обидой: что же ты мне мозги втираешь?
Все было кончено: она уже никогда, ни за какие деньги не пожелает встретиться с ним, и если покажет его своим подругам, то только издали, манерно выгнув свой указательный палец: «Смотрите, вон тот вербованный ко мне приставал, хотел задружить». И она захихикает.
Дальше идти с ней рядом было невыносимо, и хорошо, что общая дорога расходилась на тропинки к домам:
— Ладно, мне сюда... — вяло выдавил он и свернул.
— Пока, — равнодушно бросила она.
В общежитии, лёжа один в комнате, он понемногу успокоился, но, засыпая, сказал себе, что больше ни одна девица в этом городе не узнает, что он попал в него по вербовке.
Когда он утром проснулся, в комнате было пасмурно. Низкие лохматые тучи готовы были заползти в окно, шли быстро; иногда какая-нибудь отяжелевшая коротко, мимоходом прыскала своими излишками, и по стеклам торопливо пробегали капли, а затем снова — тихо и пасмурно.
Он лежал, глядя на тучи, и ни о чём особенно не думал: спать больше не хотелось, но и вставать ему, в сущности, было незачем: наступивший день числился воскресеньем и всякие дела по оформлению на работу, естественно, отпадали. Денег у него не было, таким образом, надобность вставать для еды тоже отпадала, и он сожалел, что проснулся.
Между туч всё чаще и чаще стало проскакивать солнце, и тёплый летний ветер быстро подсушивал землю. Но солнце, заглянувшее в его комнату, было ему неприятным: оно кощунственно весело смотрело в его незашторенное окно, и лежавший отвернулся от него, испытывая желание запустить в солнце башмаком или подушкой: хмурые тучи больше отвечали состоянию его души...
И через два часа он по-прежнему лежал: не спал, не думал, не дремал, а лишь с нарастающим злом на самого себя старался как можно дольше вылежать. Всё в нём противилось такому лежанию, но он еще упрямее лежал, уже стискивая зубы, и мысленно твердил: «Так мне и надо, так и надо. Дурак! Хвастун! Босота!..»
Но долго он на себя ругаться не мог, потому что всего больше ему всё-таки было жаль себя. Ему казалось, что всё в нём — его слова, поступки, даже его сознание складываются не по его воле, совсем не так, как бы ему хотелось; а хотел он какой-то другой жизни. Даже своё прожитое, своё детство он хотел иметь другим, но всё вокруг говорило, что ничего уже у него не может быть другим, и все что им отвергается — ему предназначено: и дурные его поступки, и несчастья его выходят из того, что он идёт против фатума, обречённости и желает того, что ему не предназначено, хотя он никогда бы не смог сказать, чего он желает.
Когда к двенадцати часам, всё ещё лежа в постели, он услышал в коридоре женский смех и по голосам узнал, что среди других есть и она, он очень обрадовался, хотел тут же встать и выйти к ней. Встал, оделся, но не вышел, остался дожидаться её в комнате, но она всё не шла и не шла. Тогда он взял полотенце, напустил на себя похмельный вид и в мятой белой рубашке, нарочно не заправленной, вышел в коридор.
— Привет всем! — сказал, небрежно вскинув руку, проходя мимо собравшихся в кучу парней и нескольких девиц.
— Ты спал? А я думала, тебя нет, — она шагнула к нему, преграждая путь. — Боже мой! На кого ты похож?! Дай я тебе заправлю, как маленький... — Говорила не столь порицательно, сколь ласково.
— А! И так сойдёт, — развязно отмахнулся он.
— Долго спишь. Прогулял, наверное?.. — Ласково и тревожно заглядывала ему в глаза, застёгивая на рубашке пуговицу.
— Было дело... — сказал самодовольно.
— Что же она не погладила тебе рубашку? Женщина должна смотреть за своим любимым...
Ему были приятны её слова и её легкая ревность, и заботливое ухаживание. Но он капризно отстранил её, повернул к себе спиной и лениво толкнул:
— Пошли вы все!..
Она, не оглядываясь, быстро пошла по коридору, а в конце, уронив лицо в ладони, побежала...
Он вернулся к себе в комнату и сел на кровать. Так плохо с ним ещё никогда не было: он чувствовал только своё одиночество, которое, казалось ему, будет длиться безнадежно долго, всю его жизнь.