Валерий ХРАМОВ. Воспоминания и размышления о Владимире Григорьевиче Апресове
В беседе с редактором философско-культурологической рубрики «София культуры» Геннадием Бакуменко пианист, доктор философских наук, профессор Валерий Борисович Храмов представляет свою биографическую повесть о замечательном музыканте, пианисте и педагоге Владимире Григорьевиче Апресове.
— Добрый день, уважаемый Валерий Борисович! Очень рад, что Вы стали постоянным участником наших бесед о сакрализации прекрасного на страницах «Паруса». В этом номере журнала одновременно публикуются две наши беседы о Ваших книгах. В чем Ваш секрет плодотворного творчества?
— Время плодотворное, Геннадий Владимирович!
В силу ряда обстоятельств у меня накопилось много времени, которое я с радостью размениваю на творчество: исследую корни отечественной музыкальной культуры, пишу не только художественную прозу и публицистику, но и музыкальные альбомы своих интерпретаций шедевров фортепианной музыки. Как-то в одночасье я осознал, что мне никто не мешает заниматься тем, что представляется наиболее ценным — соответствует моим эстетическим пристрастиям, моему субъективному вкусу.
«Воспоминания и размышления о Владимире Григорьевиче Апресове» я задумал давно, но руки не доходили. Куда-то сквозь пальцы просачивалось драгоценное время. Коллеги из Казани посвятили памяти Владимира Григорьевича книжку. Я её почитал и, к моему разочарованию, духа своего учителя не почувствовал. Словно о чужом человеке написано. А это не так. Он был родным не только для родственников, умел передавать пианистическую традицию по роду: родить музыкантов.
Раз дано человеку родить, как родовое свойство вида, значит, это и есть его самое сакральное предназначение — плодиться и размножаться, только не в примитивном биологическом смысле, а в том, что выделяет человека из животного мира, — в гуманитарном. От нашего с вами совокупного плодородия, собственно, и зависит красота человечества. Разве не о том поднятая Вами тема в «Беседах о сакрализации прекрасного»?
— Первоначально «Беседы о сакрализации прекрасного» задумывались как исследовательский проект. Но их самоценность, ценность самого процесса общения, оказалась важнее каких-либо однозначных теоретических выводов. Вы совершенно правы в интерпретации предназначения. Если волку дано плодить волка, а человеку — человека, то остаётся лишь уточнить, что значит быть человеком?
— Вот о том, по большому счёту, и повествуют мои «Воспоминания и размышления о Владимире Григорьевиче Апресове».
Предисловие
Владимир Григорьевич Апресов, пожалуй, один из самых замечательно интересных людей — из тех, кого мне повезло встретить в жизни. Встреча произошла в уже далекие семидесятые годы прошлого столетия и «продолжалась» в течение почти четырех лет моей учебы в институте. С того времени прошло уже почти сорок лет — «и жизнь другая, и мы другие» — и случилось очень много всего, но впечатления об этом человеке остались в памяти, не утратив яркости, обрастая всякими мыслями о времени, музыке, фортепианной педагогике, и, в конце концов, стали страничками книги, которую читатель держит в своих руках.
Рассчитывая, возможно без достаточных на то оснований, на интерес у широкой читательской аудитории, а не только на тех, кто знал героя книги, и, предваряя вопросы, которые могут возникнуть, начну с короткой биографической информации — «для справки».
Владимир Григорьевич Апресов родился 16 января 1915 года по старому стилю в городе Баку в семье врача. В Баку вырос, получил образование, окончил консерваторию по «классу фортепиано» в 1938 году, потом поучился год в Москве — в консерватории, которую окончил в 1940-м. Вернулся в Баку, стал работать в консерватории. Женился на Тамаре Терегуловой, которая вскоре стала его студенткой и с которой «прожил всю жизнь». В 1945 году переехал в Казань, в открывающуюся здесь консерваторию. Заведовал кафедрой, 17 лет был проректором по научной и учебной работе. Занимался сам, учил студентов, давал концерты, стал заслуженным деятелем искусств республики. Потом во Владивостоке восемь лет был ректором Института искусств. Затем работал в Ростове-на-Дону профессором, деканом факультета, заведующим кафедрой. В 1980 году вернулся в Казанскую консерваторию. Умер 20 июня 1982 года в Казани на 68-м году жизни.
Эту книгу автор хотел написать давно — к столетию со дня рождения Владимира Григорьевича. Но обстоятельства были, что называется, всегда против и, в конце концов, «заставили себя уважать». А главное — были впечатления, были мысли, но не было достойной случая идеи. В этом году многое изменилось, что-то вдруг стало выходить, получаться — возможно (мне трудно судить).
И последнее. Сопровождающие текст музыкальные «эпиграфы» из «Крейслерианы» Роберта Шумана, связаны с композицией «Воспоминаний…» и рядом собственно художественных причин, о которых читатель узнает чуть-чуть позже, если найдет время дочитать книгу до конца.
Краснодар, февраль-март 2020
1. Первая встреча
При первой встрече главное — физика, внешность. Они дают самое сильное впечатление о человеке, которое потом развивается: уточняется, конкретизируется. Иногда первое впечатление обманчиво, но обычно — верно и запоминаемо, как значимы и запоминаемы обстоятельства первого знакомства.
Меня привел к Владимиру Григорьевичу Апресову заведующий кафедрой фортепиано Ростовского музыкально-педагогического института Владимир Владимирович Орловский. Я только что выдержал «вступительные испытания», которые мне устроили при переводе из другого вуза, и зашел к нему на кафедру узнать о результате. Заведующий меня обрадовал: «принят! — говорит, — поздравляю». Орловский сразу поставил и решил главный вопрос — о преподавателе по специальности. Я никого в Ростове не знал, кроме Владимира Владимировича. Он отнесся ко мне по-человечески, без обычных в подобных случаях «формальностей», и вообще показался симпатичным, открытым человеком. Естественно — попросился к нему класс. Но у него на мой счет были другие планы.
— Не могу тебя взять, извини, — нет возможности, перегружен. Но я нашел тебе прекрасного педагога Владимира Григорьевича Апресова. Он согласен тебя принять. Не будем откладывать — пойдем знакомиться. Он здесь, как всегда.
Действительно Владимир Григорьевич, как я потом выяснил, был «всегда на месте». Каждый день — с шести утра.
Я выслушал Орловского без энтузиазма и даже приуныл. Владимир Владимирович заметил это и приободрил:
— Не расстраивайся, я сам у него в свое время учился в Казани. Отличный пианист, знающий педагог.
Тут заведующий хитро улыбнулся:
— Правда, не доучился, сбежал в Москву, к Софроницкому! Ему ничего не сказал, взял документы и уехал. До сих пор стыдно.
Про Софроницкого он говорил не без удовольствия, и не обидно для Апресова, ибо выше Софроницкого в фортепианном исполнительстве в те годы не было никого. И если уж от отличного педагога уходить, то конечно — «только к Софроницкому!».
Таким образом подбодряя, заведующий повел меня знакомиться. А что было делать? — пошел. Оказалось — недалеко. Покинули аудиторию № 316, где проходил разговор, вышли в темный коридор, повернули налево, поднялись на пару ступенек вверх и оказались в освещенном дневным светом холле. Потом пошли направо и по неширокому темноватому проходу (окон нет, только стены и двери аудиторий с двух сторон — для экономии пространства) сделали еще несколько шагов и остановились у класса под номером 313.
Цифра насторожил. Занятно, но уже в те годы я замечал некое положительное неравнодушие представителей библейского народа к числу тринадцать. Тринадцать для них — счастливое число! Но мои ожидания в данном случае не оправдались. Хотя аудитория № 313, действительно, была выбрана Владимиром Григорьевичем не случайно, но дело было совсем не в том, о чем я подумал. Как выяснилось чуть позже, он выбрал ее — «вопреки сложившемуся мнению о несчастливом числе»!
Входим в аудиторию. Владимир Григорьевич был один, сидел за дальним от нас роялем и что-то играл левой рукой. Увидев нас, остановился, встал, сделал несколько шагов навстречу, приветливо пожал руку — сначала заведующему, потом мне. Рука была большой, сильной, совсем не холеной, не профессорской, а трудовой, с жестковатой огрубевшей кожей, кончики пальцев «разбиты», но ногти не заклеены, как это обычно бывает у пианистов.
— Владимир Григорьевич, вот тот самый Храмов из Краснодара, о котором у нас был договор. Вручаю на воспитание! — Заведующий говорил шутливо, но доброжелательно. Владимир Григорьевич тоже улыбнулся.
— Да, да. Я помню. Валерий.
Орловский не стал задерживаться:
— Я вас оставляю.
— Да, да.
Пока педагоги вели беседу, осмотрелся. Класс небольшой. Из обстановки — два кабинетных рояля фирмы «Рениш» стоят рядом бок в бок. Слева у стены расположен письменный стол. Четыре стула. Класс хорошо освещен, хотя деревья затеняют солнечный свет, но окна большие, поэтому светло. За спиной у меня остались две двери. Одна наружная, глухая, открывается в коридор. Вторая — через порожек, в сантиметрах шестидесяти от первой — с окошком. Две двери нужны для звукоизоляции и для того, чтобы можно было посмотреть — не мешая. Открываешь первую дверь и сквозь окошко второй видно, что происходит в классе. И не надо прерывать исполнителя своим внезапным приходом. Можно постоять и послушать, дождаться — пока сам остановится. Данное полезное изобретение я увидел впервые и одобрил.
Когда Владимир Григорьевич встал, смог как следует его осмотреть. Он был высок — выше меня на полголовы. Получалось, что под метр девяносто. Фигура статная. Был он широкоплеч, но чуть сутулился, как все близорукие. На вид ему было лет шестьдесят. Говорил негромко, как-то без особых тембральных красок, но и без кавказского акцента. Очки с толстенными стеклами в «тяжелой» оправе (а какая оправа выдержит такие стекла!) чуть затеняли серые глаза. Потом выяснилось, что он жутко близорук — что-то порядка –20. Глаза прищурены — результат многолетней близорукости. Редкие седые волосы прикрывали уже серьезно наметившуюся лысину. Губы узковаты, но рот большой. Лицо постарело раньше тела — его портили очки. Подобные лица я видел до этого лишь на фотографиях в книгах у немецких профессоров. Одет он был хорошо: добротно сшитый костюм серого цвета, не парадный, для работы, коричневая водолазка. Не могу сказать — был ли костюм из ателье или куплен в магазине. В магазинах Ростова таких хороших костюмов не продавали. Но в то время уже существовали фирменные магазины в Москве — «Лейпциг», «Белград» и т. д. Там можно было купить отличный костюм, правда, дорого. Туфли, как я сразу заметил, были в прекрасно начищенном состоянии. Он всегда был одет именно так, как при первой встрече. И всегда был чисто выбрит, отглажен.
Заведующий вышел, мы остались вдвоем.
— Как ты устроился? — по-деловому спросил профессор, по-доброму, но, как показалось, чуть официально.
— Только что приехал. Сейчас пойду разбираться с квартирой. Нужно будет еще съездить в Краснодар за вещами.
— Справишься? Тебе помогут? Общежития нет. Квартиру нужно найти.
— Родственники в Ростове есть, да и отец может приехать.
— Хорошо, пусть папа обязательно приедет, поторопись — нужно приступать к занятиям.
Я раскланялся и ушел. Было радостно, что вопрос с учебой решился. Но навалившиеся заботы — переезд, поиск квартиры и прочие мелочи жизни — как-то отодвинули учебу в будущее. Часто с усиливающимся беспокойством вспоминал профессора — его скупые строгие слова заставляли торопиться. И вот за пять дней удалось кое-как устроиться, наладить быт. Наконец, можно было начинать учебу, но… (хочется написать: взглянул на календарь!) на календаре — воскресенье!
Не зная традиций вуза, пошел наудачу, думал, если пустят — посмотрю расписание занятий на завтра. Двери были открыты, казалось — обычный рабочий день. Навстречу, правда, оживленно шли только студенты. Поднимаюсь на второй этаж, где висит расписание. Диспетчерская работает. Студенты записываются в журнал, берут ключи от классов. Подхожу, представляюсь. Прошу ключ от аудитории № 313: «нужно перед уроком попробовать инструмент».
— А там ваш профессор занимается, — отвечает диспетчерша строго.
Решил зайти, отчитаться. Заглянул в класс. Владимир Григорьевич, словно и не расставались, сидит за роялем, играет, как я расслышал через дверь «Пятнадцатый этюд» Шопена. Музыка прервалась, и я зашел, извинившись.
— Устроился? — спросил профессор, ответив на мое приветствие кивком головы.
— Да, все в порядке, но заниматься буду в институте. Квартиру с инструментом найти не удалось.
— Приходи утром к шести, опоздаешь — останешься без класса. Три часа до лекций у тебя всегда будут. И вечером будешь заниматься — с 19 до 23-х. Лениться не надо. Учил что-нибудь летом?
— Да, «Двадцать четвертую» сонату Бетховена и первые пять быстрых прелюдий из «Клавира» Баха — для техники. Ноты с собой, хочу сегодня позаниматься.
Договорились, что завтра приду на первый урок.
— Я еще поиграю час. Подойди в диспетчерскую и перепиши класс на себя.
Признаться, удивился встретить профессора в воскресный день на рабочем месте. Но впоследствии выяснилось, что Владимир Григорьевич приходит на работу к шести утра и сам играет. Потом с девяти до обеда дает уроки. С двух часов приступает к выполнению обязанностей декана факультета. И так каждый день. Без выходных и праздников. Это многих восхищало, а некоторые студенты стремились подражать. Его поведение серьезно дисциплинировало факультет. Трудно было прогуливать утренние занятия, когда декан факультета, профессор каждый день приходит играть. И все знали, что есть журнал, который Владимир Григорьевич всегда может посмотреть. Правда, утром он не тратил время — быстро брал ключ и шел заниматься. Но все шахматисты знают (а теперь узнает и читатель) — «угроза сильнее ее осуществления»!.
Ныне, подбираясь к своему семидесятилетию, понимаю, как ему было это нелегко. Каждодневные занятия требовали серьезнейших волевых усилий — мотивация почти отсутствовала, ибо играть филармонические концерты он не собирался — время ушло. Поэтому мог вообще не заниматься, как поступают многие преподаватели консерватории. Они играют только в классе, студентам фрагментики показывая. Мог бы играть поменьше — полчасика в день вполне достаточно для поддержания формы педагога-пианиста, а он, как никто, умел рационально построить «работу над пианистическим аппаратом». Но Владимир Григорьевич строго держался «рахманиновской нормы» — три часа в день. Почему? Как он однажды объяснил:
— Наше искусство требует каторжной каждодневной работы! И если ее выполнять через усилие воли, то жизнь превращается в страдание, которое долго вынести невозможно. Но наше искусство прекрасно. И легко можно из обязательных занятий сделать хобби. А можно ли уставать от дела, которое любишь?
Хотел было в ответ пошутить, что безделье — хобби попривлекательнее любого другого, но не стал, ибо понимал, что он и говорит, и делает правильно, и музыканту, действительно, ничего другого не остается, как сделать из занятий — хобби. Владимир Григорьевич воспитывал ненавязчиво — без административных мер, своим примером. Но все же — как трудно преодолевать себя каждый день! Поэтому «его пример» многих и не радовал, а некоторых даже раздражал. Тем более в вузе работали и другие педагоги, которые хоть и не столь требовательны к себе (у них — «другое хобби», как мы говорили), зато улыбчивы до кокетства, остроумны, отзывчивы на жизненные обстоятельства. И ведь они тоже чего-то добивались в профессии. А что касается игры на инструменте, то их заменяли разговоры о «прежних достижениях», относящихся ко времени консерваторской учебы. Никто не признается в лени, но все сожалеют, что вот сейчас нет возможности заниматься — семья, болезни и проч., а ведь «так хочется!» (обманывают — возможно, и себя в том числе). Им верят. И живут они неплохо — без самоограничений, без подвижничества. И студенты их любят — за человеческое отношение, за доброжелательность, за то, что всегда защитят, да мало ли еще за что — за улыбчивость, человеческое обаяние, за приятный тембрально окрашенный голос, за то, что «хвалят петуха». И еще — они часто бывают весьма талантливыми музыкантами, могут что-то дельное показать. И в этом смысле — в вузе они «на месте». А студент сам выбирает — у кого учиться, кому подражать.
На следующий день был первый урок. Подготовился хорошо, играл уверенно. Владимир Григорьевич, поставив ноты «Двадцать четвертой» на пюпитр, сидел за соседним роялем. Внимательно слушал, не останавливал. Я доиграл. Он похвалил. И тем не менее стал заниматься. И часовой урок ушел на разбор… первой странички сонаты. Был проанализирован каждый аккорд, каждый штрих, каждая динамическая подробность. Он объяснял, показывал, требовал непременного выполнения задания и не переходил к следующему, пока не слышал нужного звучания в моем исполнении. Текст разбирался на мельчайшие составляющие, а потом складывался, подобно тому, как из деталей и винтиков «конструктора» складывается игрушка. «Конструктивистская» работа дополнялась объяснением художественного смысла. Профессор не повторял того, что написано о сонате в книгах (это я как раз знал — «начитан был», как все замечали). Казалось, образы, поэтические аналогии рождаются у него импровизационно в процессе объяснения…
Урок закончился. Владимир Григорьевич закрыл ноты, передал их мне и строго сказал:
— В четверг придешь в то же время. Должен закрепить достигнутое. Занимайся.
Поблагодарил и покинул аудиторию — без энтузиазма. Чувства были, что называется, смешанными. С одной стороны, покорила ясность объяснения — я все понял, но с другой — вдруг осознал, что мне нужно еще много-много учиться. В начале урока чувствовал себя «вполне подготовленным двадцатилетним музыкантом», способным заниматься самостоятельно, а в конце — учеником из начинающих, мало что умеющим и мало что знающим.
В четверг получил «нагоняй» от профессора, ибо кое-что из того, что выходило на уроке после его показа-объяснения, не получилось через два дня. Владимир Григорьевич строго и с досадой в голосе пояснил:
— Ты не умеешь заниматься! Даром тратишь и свое, и мое время. Если не будет улучшений, то смысл наших занятий пропадет. Исправляйся!
Разбор сонаты продолжился. К прежним «придиркам» прибавилось еще и объяснение о том, «как учить». Оказывается, мое исправное выполнение его замечаний на уроке свидетельствует лишь о том, что я умею «слушать показ», что руки мои «могут правильно сыграть». Моя задача — правильными домашними занятиями и неустанными повторениями добиться того, чтобы мои «руки уже не могли играть иначе».
Прошел месяц наших занятий. Соната была изучена целиком. Я мог играть ее «правильно», «профессионально», но вряд ли это было намного лучше, чем на первом уроке! И я понял — за все нужно платить, и за знания тоже. Появились знания, сформировалось умение, но исчезла непосредственность, искренность исполнения! Горький урок, но ума хватило — руки не опустил. И профессор приободрил незаметно. Неожиданно для всех поручил мне позаниматься с выпускницей — она тоже разучивала «Двадцать четвертую» Бетховена. Я, не без гордости, провел с ней четыре урока. Пришли показать сонату Владимиру Григорьевичу — он похвалил наши успехи.
Больше Владимир Григорьевич так подробно со мной не занимался — вероятно, действительно, не было повода. «Венскую классику» несколько лет я не играл. Но вот когда на государственном экзамене от меня, как, впрочем, от всех, потребовали включить произведение названного стиля в программу государственного экзамена, выбрал «Четвертый концерт» Бетховена. Владимир Григорьевич слушал концерт на уроках и почти ничего не говорил, лишь улыбался с хитрецой — был доволен. Правда, перед экзаменом посоветовал, а скорее, поддержал: «играй посмелее».
Впоследствии много раз убеждался, что благодаря первым урокам у профессора могу самостоятельно, уже на новом уровне, играть и разучивать с учениками произведения И. Гайдна, М. Клементи, В. Моцарта, Л. Бетховена. Уже после его смерти разучил и довел до концертного исполнения четыре сонаты Бетховена, в том числе «Тридцатую» и «Тридцать первую». И текст последних его «загадочных» сонат меня не испугал. Как говорят, «серьезных интерпретационных трудностей» не возникло.
(продолжение следует)