Евгений РАЗУМОВ. Катерина. Дневник. Мирей Матье. Улыбка Парацельса. Пустующие «объекты». Рассказы
Катерина
— Кать, вот ты говоришь: пальто, пальто... Тебе бы на осень — купил. А мне оно на что?.. Шестой десяток. Дохожу и в старом.
Он посмотрел на ее округлые формы, румяные щеки и ярко накрашенные глаза.
— Дом есть. Хлеб на столе — тоже. Молоко покупаем. Так?.. Так. Вон 8 марта недавно было. Все как у людей, Кать. Шампанское. Брют называется. Кислое-кислое!.. А конфеты?.. Конфеты, Кать, не наши — импортные. У соседей-то, поди, наши были. Рублей по сто кило.
Ему показалось, что она улыбнулась воспоминаниям.
— А если подумать, Кать, то в Крыму сейчас, наверное, жарковато будет. Ну его — этот Крым!.. Мне в деревне больше нравится. У бабки Симы. Вот попомни мои слова: будет, Кать, и на нашей улице праздник! Будет!.. Аккурат в деревне. Где родился. Приеду на машине. В ДК. Ну, в Дом культуры. А там — шары всякие уже висят. Меня дожидаются.
«Кто тебе, — спросят, — помог?» А я и скажу прямо со сцены: «Катя».
Он погладил ее русую косу с голубым бантом. Оправил подол цветастого сарафана.
— Ты только верь, Катя!.. Верь, что твои деньги пойдут туда, куда нужно. Не на выпивку или там на куртку «аляску». Где мы с тобой и где эта ихняя Аляска?.. Не на Крым с его винами и прочими плотскими утехами. Вина-то, Кать, и здесь — хоть упейся!.. И не на пылесос какой для влажной уборки. Этакую-то уборку мы может сделать и сами мокрой тряпочкой. На книгу пойдут деньги. На книгу, Кать! В твердой обложке. С золотыми буквами. Помнишь, как хорошо было, когда мы с тобой встретились?.. Я сразу тебя приглядел в этом магазине. Там всё кошки были, а ты одна такая стояла. Русская. С косой. И сарафан тебе впору был — добротный такой, немаркий, с цветочками.
Он помусолил указательный палец и стер с ее лица какое-то серое пятнышко.
«Наверное, муха-шкодница», — почесал он свое темечко и поставил копилку на прежнее место. Около телевизора. Туда, где книжная полка вот уже второй год ждет его «Избранное».
Дневник
После работы Кнопкин писал стихи, а по выходным — прозу. Иногда, сидя в кресле, он плакал над собственными сочинениями и приговаривал: «Ай да Кнопкин, ай да сукин сын!..»
В такие минуты ему хотелось целовать в лоб девушек, получать Нобелевскую премию и гладить персидского кота. Увы, под рукой из вышеперечисленного имелся только черный персидский кот Бонифаций.
А еще в такие минуты блаженства Кнопкину хотелось войти в двери литературы не только двумя томами ПСС (полного собрания сочинений), но и своим собственным рукописным дневником, который бы потом, после смерти Кнопкина, издали отдельным томом в ледериновом переплете.
«Ледериновый переплет — это хорошо, — утирал слезу Кнопкин. — Это — почти Вечность».
Как-то вечером, вытерев холостяцким платочком очередные слезы, Кнопкин подошел к гипсовой копилке в виде кошки. Белой-белой. С голубыми глазами. Покрутив в руках гипсовую подругу Бонифация и попутно как бы ее взвесив, Кнопкин грохнул копилку о ручку двери.
Собрав десятирублевики и гипсовые осколки, а заодно вымыв пол, Кнопкин пересчитал деньги.
— На общую тетрадь для дневника хватит, — буркнул будущий гений. — Еще и на шариковую ручку останется.
…Жизнь шла своим чередом: Кнопкин ходил на работу, а потом писал стихи, лежал на диване, а потом писал прозу... Почти каждый день. Он стал реже плакать над своими сочинениями и думать про Нобелевскую премию. Почему? Ответ прост — у него теперь был свой дневник.
Поначалу дневник прислушивался буквально к каждому слову Кнопкина. Бывало, чихнет Кнопкин в кухне, а дневник благоговейно шепчет ему из комнаты: «Будь здоров!» Затем между ними пробежала черная кошка. (Нет, не Бонифаций. Он — кот, к тому же персидский и очень умный.) Кнопкин стал запирать дневник на ключ в ящике письменного стола. На день.
Почему? Ответ прост — в дневнике стали появляться посторонние записи.
— По-твоему, я это писал?!. — тыкал в строку Кнопкин, раскрыв ту или иную страницу дневника. — А что это?.. Кто перечеркнул мою фразу — «Опускаются руки. Я — не Гоголь, но тоже готов сжечь вторую часть “Мертвых душ”? Увы-увы»?.. Кто перечеркнул?..
Дневник молчал.
Кнопкин вертел в руках шариковую ручку и думал, думал, думал...
Ему уже не хотелось гладить кота, было лень ехать в Стокгольм, чтобы получать там Нобелевскую премию… Даже целование девушек, тем более в лоб, как-то отошло на второй план. Он просто устал. Устал от жизни, от работы, от якобы занятий якобы литературой. Наверное, он разуверился не только в себе, но и в Гоголе.
И наоборот: в него поверил дневник. Дневник зажил своею жизнью — отличной от жизни хозяина. Дневник, эта бумажная душа, хотел быть дневником гения. Он подсовывал Кнопкину какие-то обрывки каких-то сочинений каких-то других гениев. Чтобы Кнопкин взбодрился, осознал свое величие, вырос в собственных глазах...
***
«Рукописи не горят?.. Посмотрим, посмотрим...»
Седой человек сидел на пеньке возле небольшого ручья. Он чиркал спичками, подкладывал бересту и сухой мох. Он рвал и комкал какие-то страницы. То, что называлось Природой, бесстрастно смотрело на дым от небольшого костра, на пляшущие в огне буковки.
— Ишь чего захотел — в ледериновом переплете!.. — шептал огнепоклонник. — Это из-за тебя я принес в жертву кошку?!. Белую-белую. С голубыми глазами.
Мирей Матье
Кнопкин начал писать рассказы под воздействием невесомости.
Однажды он шел в магазин. За булкой. А может, за булкой с маслом.
Ничто не предвещало перехода от Кнопкина-до к Кнопкину-после.
И тут с Кнопкина слетела шляпа. Казалось бы — ничего странного. Бывает. Бывает, но не с Кнопкиным. Тот сразу почувствовал — знак. Знак, так сказать, свыше.
И точно — шляпа почему-то не упала на асфальт или там, например, в лужу, а повисла на дереве. На одной из веток, с которой любой вороне уже должен был виден продуктовый магазин, где Кнопкина ждала его булка.
«Ага», — подумал Кнопкин, инстинктивно прижав к груди полиэтиленовый пакет с портретом Мирей Матье. (Получалось, он как бы обнял эту певицу.)
Но Мирей Матье на дерево улетать не стала. Наоборот, она как бы прижалась своей спиной к груди Кнопкина. Наверное, так делают все музы.
Надо сказать, что у Кнопкина музой была эта француженка.
А еще надо сказать, что и до шляпы на дереве Кнопкин писал разное. Ну, там стихи в стенгазету или заметки в многотиражку. Например, о том, что его завод стоит на месте. Точнее — крепко стоял, стоит и стоять будет своими заводскими ногами на родной земле. Примерно так. Но то была, как говорится, проза жизни. А тут — знак: фетровая шляпа на дереве.
Кнопкин хотел было уже выпустить из объятий свою Мирей Матье, как налетел ветер (показалось Кнопкину) и тоже перенес его на дерево. На березу. Вместе с Мирей Матье.
Странная получилась картина: на одной ветке — шляпа, на другой — Кнопкин, обнимающий прижавшуюся к нему (а как же — высоко!) француженку.
В общем, прохожие вызвали пожарную машину. Оттуда спросили: не нужно ли вызвать еще и машину из психушки. Прохожие ответили: дескать, нет. Он, мол, и сам слезет. Дескать, тут произошла какая-то природная аномалия.
Конечно, пакет немного порвался, когда его и Кнопкина пожарные снимали с дерева. Но булка, если что, не выпадет. (Чего нельзя сказать о пачке масла.)
Теперь Кнопкин пишет рассказы, ест булку без масла и придерживает на ходу шляпу. Это не страшно. Пугает другое. С ветки березы он увидел, что земля действительно какая-то круглая, что не все на ней так уж крепко стоит своими ногами. Даже родной завод.
В многотиражку Кнопкин писать перестал. Даже стенгазету обходит стороной. Мечтает издать книгу. А на обложку взять Мирей Матье. Только не такую рваную, как на полиэтиленовом пакете.
Улыбка Парацельса
1
Завершался 58-й год полета. Греку (на скафандре было греческое имя) предстояло вернуться на Землю.
Но Земля была не одна. «Какую из двух выбрать?» — пронеслось в гермошлеме. Палец правой руки почему-то нажал на левую кнопку.
Несмотря на пятидесятивосьмилетнюю ржавчину (а говорили — платина не ржавеет!), кнопка скрипнула и произвела щелчок.
2
Подошвы из рифленого вольфрама опустились на Землю. Раздался гул. Земля оказалась полой. Но тут изнутри планеты кто-то протянул веревочную лестницу, и ее конец повис в воздухе.
«Гравитация исчезла, — подумал гермошлем и уточнил: — Там исчезла». (Похоже, за 58 лет гермошлем разучился думать.)
Вольфрамовые ботинки (на случай приземления на Венере) сосчитали тридцать три ступеньки. Руки египетских жрецов подхватили скафандр и под заунывное пение понесли каким-то гранитным коридором, вдоль стен которого горели люминесцентные лампы.
— Тогда еще не было таких ламп! — попытался возразить скафандр, чья трехслойная перчатка (хлопок, кевлар, суперрезина) все еще хранила на указательном пальце следы космической ржавчины.
— Были, — улыбнулся Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм, именовавший себя Парацельсом, и ласково погладил грека по его гермошлему.
В руках Парацельса из ниоткуда возник матовый шар, который не просто излучал свет, но заставлял египетские лампы пульсировать в такт заунывной мелодии. (Это было похоже на вскармливание грудного младенца материнским молоком.)
Коридор закончился. По обе стороны появившегося пространства стали мелькать громадные ниши, заполненные всевозможными артефактами, подтверждающими былое величие цивилизации Земли. Причем все артефакты представали здесь в своем первозданном виде.
— Да, подлинники, — кивнул человек в белом фартуке поверх щегольского редингота.
В одной руке он держал крошечный золотой циркуль, в другой — не менее миниатюрный золотой наугольник.
— Вот, делаем второй Ватикан. Так сказать, копию первого, — пояснил он. — Конечно, в свободное от работы время.
Гермошлем наморщил стеклянный лоб: «Ватикан. Циркуль. Редингот. Откуда я знаю эти слова?..»
— Знание слов — это еще не судьба, — улыбнулся незнакомец. — Встреча с ними — вот краеугольный камень планиды избранного.
3
Гермошлем буквально раскалывался. Ботинки знобило, и они постукивали задниками своих вольфрамовых подошв по базальту саркофага.
«Зачем они меня сюда положили? — думал гермошлем. — Чтобы я внутри этого саркофага слушал голоса Вселенной? Но я наслушался их на орбите. Чтобы изготовить из меня мумию? Но что мне делать без знания языка перед лицом Осириса?..»
4
— Я все вам объясню, — сказал человек в рединготе и посмотрел поверх скафандра на матовый шар Парацельса. Шар стал послушно пульсировать. Парацельс ласково погладил человека в рединготе по голове.
— Тридцать шесть градусов! — доложил египетский жрец в набедренной, очень напоминавшей фартук, повязке.
— Нет, слишком горяч, — произнес Парацельс. — Подождем еще градуса три-четыре.
Жрец стряхнул ртутный термометр. («Термометров тогда не было!» — попытался приподнять свой гермошлем остывающий скафандр.) Человек в рединготе ласково погладил гермошлем по наморщенному стеклу, покрытому изнутри капельками пота.
— Почему, если ваша Земля полая, меня несли по гранитному коридору? — спросило стекло. — И почему, если здесь есть гравитация, ваша веревочная лестница уходила в небо?..
— Я уже умер, — сказал Парацельс, — и не обязан отвечать каждому.
Пустующие «объекты»
Всякий раз Штрипкин ежился, проходя мимо пугала. К сорока годам ему, Штрипкину, даже стало казаться, что пугало — это особая форма жизни на Земле, что у них, у пугал, есть своя цивилизация, которая совпадает с нашей только в периметре огорода.
Вот и сегодня, когда из-за очередного забора в сутуловатую спину Штрипкина уставилось очередное пугало, Штрипкин поежился, запахнул полосатую пижаму и прошагал в своих шлепанцах дальше.
Между тем за забором что-то зашуршало, и один голос (как бы из оцинкованного ведра) продребезжал:
— Во, зашастали, черти полосатые!..
— Лунатик давешный, — прошамкал другой голос (как бы из глиняной крынки).
Штрипкин обернулся и уперся намыленным помазком и опасной бритвой в штакетник. Пахло малиной, ветошью, а еще махоркой от правого (если смотреть отсюда) кармана пиджака.
Трубка, просунутая в одну из дырок ржавого ведра, попыхивала самосадом. Две другие дырки изучали Штрипкина, сличая его пижаму со своим еще довоенного кроя пиджаком.
Крынка была повязана когда-то белой в горошек косынкой и щурилась маленькими трещинками из-под «чела».
«Выключил ли я воду в ванной?» — как всегда, подумал Штрипкин, но голос бабушки дохнул сквозь штакетник:
— На-ко вот пирожка с малиной…
— «Монаха»?.. Сделаю. Полетит, непременно полетит, — продребезжал оттуда же дед.
Похоже, и в ноосфере голоса, души предков жмутся к земле, подыскивая здесь для себя пустующие «объекты».