Иван МАРКОВСКИЙ. След. Рассказ
Нетронутый снег, на языке горнолыжников — целина. В отличие от «трассы», с ее жестким, утрамбованным снегом, с набитыми буграми и ямами, бьющими по ногам так, что трещат кости и мышцы стонут от напряжения, идя по «целине», почти не чувствуешь склона, как бы все время проваливаешься, плывешь, паришь. И след тянется за тобой белым, пушистым шлейфом, оставаясь на нетронутом снегу чем-то похожим на след самолета в ясном, голубом небе.
Оставив на «целине» свой след, обязательно обернешься и полюбуешься. Если он будет хорош, ты останешься доволен собой, если некрасив, тебе захочется повторить, переделать… Но, если на лыжах, глядя на свои некрасивые следы, можно все повторять снова и снова и, наращивая мастерство, наконец добиться, чтобы след твой был красивым, то в жизни уже нельзя затоптать свои кренделя «лесенкой» и повторить, как это можно на склоне: ЖИЗНЬ катится сразу набело, оставляя за собой всего один след…
Лыжный след Виктора Савелова был безупречен, он подходил где-то уже к тому месту, что называют «филигранным». И на горе ему уже давно не было стыдно; и когда смотрели на него, он уже не смущался, ехал спокойно, уверенный, что оставляет за собой красивый след, а в глазах смотрящих — зависть и восхищение. Савелов был доволен собой. И здесь, на Чегете, тоже… как-то даже небрежно доволен, как, наверное, бывает довольна кинозвезда, что живет восхищением устремленных на нее глаз, но делает вид, что не замечает их.
Он сидел перед кафе «Ай» и, подставив лицо яркому солнцу (на высоте двух тысяч метров), смаковал подогретое пиво. Взгляд его томно блуждал по белоснежным пикам Баксанского ущелья, а в уши назойливо сыпалась лыжная терминология из крашеного ротика куколки в ярком лыжном комбинезоне. Куколка явно желала стать его ученицей…
Жизнь улыбалась Савелову, вращаясь красивым калейдоскопом ярких костюмов, ярких лыж, ярких женщин, ярких вершин в ярком мартовском солнце, обещая удовольствие и наслаждение. Не жизнь, а брызги шампанского; все пройдет, от всего останутся брызги — дребезги!.. В миг удачи стоит ли думать о том, зачем она дана?.. О тех, кто копошится где-то внизу, в понятиях красоты не поднимаясь выше настенного ковра и хрустальной посудины. Серийные люди, они виноваты в этом сами. Над ними то же солнце, те же остроконечные вершины, и каждый волен подниматься к лучам или копошиться внизу. Он идет вверх. Впереди еще много гор, много женских улыбок на белом искрящемся снегу, много стремительных спусков. Жизнь прекрасна! Жизнь продолжается!..
Но именно в этот свой пик блаженства и наслаждения, пик удачи, здоровья, жизненного довольства и душевного согласия со всем этим… с красивой куколкой под левой рукой и с кружкой пива в правой, при ярком, ласкающем лицо горном солнце вблизи сверкающего Эльбруса Савелов вдруг (ни с того ни с сего) вспомнил одну горку, с которой когда-то не съехал, вспомнил впервые за все эти годы. Она встала перед ним так внезапно, так ниоткуда и так будто бы не к месту, что он опешил, не сразу узнав свое Детство… А узнав, удивился: «Неужели мне хочется с нее съехать?» И сознание его надменно усмехнулось: горы, по которым он прошел, были повыше той. И разве «та» горка может сравниться с этим… местом паломничества тысяч самых именитых, самых богатых и самых удачливых? А еще тысячи менее именитых, менее богатых и менее удачливых просто не попали сюда в это время «бархатного сезона» и довольствуются местами менее «бархатными». Он же, Савелов, здесь, в самом бархатном, среди самых удачливых… И можно ли ему грустить в такой час о какой-то плешивой горке из сопливого детства? Но его «плешивое» видение не стушевалось и тут же не исчезло, а стояло, затмевая белоснежную красоту Баксан смутным беспокойством…
Гора его детства называлась Змеиная. Летом она действительно кишела гадюками, и, хотя косогор ее всегда был усыпан на удивление крупной и сладкой клубникой, редко кто решался собирать ее там. В любой миг можно было увидеть рядом с желанной ягодкой шипящую головку. И летом пацаны ходили на Змеиную лишь посостязаться удалью в истреблении змей. Зато зимой, как только белый снег покрывал землю, гора Змеиная, самая высокая в округе их села, становилась излюбленным местом лыжных состязаний. Много на ней было поломано лыж, палок, случалось, и костей. Но с самой ее макушки, насколько помнил Виктор Савелов, не съехал никто, потому что для этого надо было, раскатившись по верхнему плато, сорваться со скального козырька метров пяти высотой, при приземлении устоять и сразу лететь вниз по крутому и длинному склону. Сколько раз он, Витька Савелов, забирался на козырек, примеривался, замирая душой, готовый вот-вот прыгнуть… Но так и не съехал. И вот вспомнил. А правда, зачем?.. Что стоит за этим? Желание заглянуть в места детства?.. Увидеть, побыть, посмотреть окрестности?.. А может, долго блудившая душа человека возвращается так на круги своя, к первозданному?.. Может, сколько ни кружи, ни показывай себя со всех сторон, в разных одеждах, сколько ни играй — глазами, словами, жестами, изображая Знание, Силу, Власть, Деньги... А время придет — и ты оглянешься и увидишь свой след... Ты, конечно, будешь убеждать себя, что он «хорош». Но там, в самом начале его, будет стоять твое детство, твое начало начал, и оно скажет тебе всё…
— Ерунда!.. — вслух произнес Савелов.
Куколка рядом смолкла и непонимающе смотрела на него. Он заметил ее и сказал:
— Извини, это не к тебе. Какая-то ерунда лезет в голову. — Встал и, взяв воткнутые в снег лыжи, бросил их под ноги, защелкнул замки креплений и выпрямился. Лыжи сами пошли вниз, а он поправил темляки лыжных палок и стоял в рост, безразличный к нарастающей скорости, и только когда скорость возросла до той, при которой бездействие стало опасно для жизни, резким движением ног кинул в борьбу свое тело. Пошел между огромных бугров, то взлетая над ними, то падая с них, словно стремился во что бы то ни стало разбить, разметать по ним свое нелепое видение… Оставленная им куколка смотрела ему вслед с выражением раздражения и досады. А когда он совсем скрылся из виду, она ударила ручкой о снег и пошла в кафе «Ай», где пели барды и то и дело появлялись всякие знаменитости.
И чем выше поднимался Виктор Савелов в гору (в прямом и переносном смысле этого слова), отыскивая все более высокие и более сверкающие вершины, тем чаще он видел за ними гору своего детства. Странное она заняла в его душе место. От нее исходило не то чтобы осуждение его жизни, нет — она не была его укоризной и, в общем-то, не мешала ему жить и делать, как он хотел. Но она как бы знала про какую-то другую его жизнь, более ясную, более светлую и необходимую ему, знала и звала, как бы показывая временами циферблат часов и постукивая по нему пальцем: «Смотри: время идет!..»
Да, время идет. Савелов уже ощущал этот его неумолимый безвозвратный ход — морщины на лице, начавшую пробиваться седину. Эти физические признаки, оставляемые на нем временем, вначале сильно огорчали его, ему становилось грустно, даже страшно. Но все стареют и умирают. Никто этого не обошел и не обойдет. И Савелов смирился с физическим разрушением, стараясь реже отыскивать его на лице. Но с появлением горы Змеиной Савелов почувствовал неумолимый ход времени как-то по-другому: неумолимое время коснулось «смысла...». И если, глядя на свою седину, Савелов мог сказать: «Ну что ж, стареют все», то по отношению к «смыслу» у него не было такой спасительной, общей со всеми обреченности, потому что смысл жизни был у всех людей разный. Какой смысл более всего нужен ему — Савелову? Конечно, смерть уравняет всё. Но смерть — это ведь только мгновение, а все остальное — жизнь. И до, и после… И каждый привносит в эту безграничную жизнь что-то. И это, им привнесенное, остается в ней навсегда. Проходят века. Меняются поколения. Исчезает имя и память о человеке, а привнесенное им остается, сопутствуя добру или злу, красоте или безобразию. Что же привнесет в эту безграничную жизнь он, Виктор Савелов? Что оставит после себя?.. Какой след?..
В четырнадцать лет Витька Савелов в последний раз скатился с горы Змеиной. Семья их переезжала в город, в который Витьке очень хотелось, и с горой он расстался легко. В новую городскую среду он вошел тоже легко. И дальше все у него было легко и непринужденно, как по известному педагогическому выражению: «У нормально воспитанного человека и поступки нормальные». У него все было нормально всегда, с самого начала. Родители его не спились, как у других, не развелись, не заворовались, не умерли от ран или болезней, имели хорошее образование и могли направлять его жизнь в соответствии с идеалами и ценностями, которых придерживалось общество. Сын их хорошо учился в школе, и институт был определен для него как само собой разумеющееся. Любой институт, лишь бы институт. И поступил он в него легко, и дальше — учеба, диплом, защита кандидатской — во всем та же легкость последующего из предыдущего, закономерность причинно-следственного ряда, как говорят философы. Большим блеском знаний по избранному предмету Савелов не отличался. Но в силу увлеченности и разнообразия личных интересов (он играл на гитаре, пел, плавал, фотографировал, участвовал в капустниках, викторинах) всегда выглядел чуть впереди, чуть заметнее других, и его оставили преподавать в институте, потому как он был уже всем знакомый и слыл у старших «приятным молодым человеком». Затем аспирантура в знаменитом на весь мир городе, где он, кроме аспирантских занятий, страстно предался театру. На его столе в публичной библиотеке, наряду с книгами по специальности, постоянно оказывались пьесы, книги о театре и прочих искусствах. А посетив дом Пушкина на Мойке, он загорелся узнать все о нем. В результате обогатил себя знанием об интереснейшем времени русской истории, сделав, таким образом, существенную прибавку к своей, впоследствии поражавшей всех эрудиции. Наряду с желанием молодого ума как можно больше знать, его уже подталкивало к этому желание быть заметным, чуть первым. Он уже привык к этому приятному лидерству и не хотел с ним расставаться; да и питать его было нетрудно — «знать», не вдаваясь в глубину, и «блеснуть» при случае. И, наверно, потому что это было нетрудно и не требовало мучительного напряжения души, душа Виктора Савелова все время оставалась не занятой глубоко. Ей не хватало той «одной, но пламенной страсти», которая бы увлекла его вглубь, в недра… Он знал все и обо всем, имел много увлечений, но плавал по поверхности, как блескучее масляное пятно. И как масляное пятно не загружает собой глубины вод, так и Савелов имел залитую блеском, но не загруженную глубоко душу. А скоро ему повезло еще с одним увлечением. Он увидел в магазине горные лыжи и, имея в этот момент совсем не для того предназначенные деньги, тут же купил их. Он сам не ответил бы себе точно, почему так поступил. Но в этой его покупке чувствовалось не только новое престижное увлечение, которым при случае можно «блеснуть», но и какое-то детское ликование, расширяющая грудь радость, долго ждавшая своего часа. И это ликование, идущее изнутри, эта чистая радость, присущая только детству и сильной страсти, говорили, что страсть настоящая и быть ей долгой.
Вернулся Савелов в свой город и институт, можно сказать, на голову выше своих коллег, разъедаемых злословием, завистью да разным барахлом. Лыжи и горы действительно стали его настоящей страстью. И пусть это было его личным удовольствием, как для других — водочка, тряпки или «охота», где красивенькая жертва расстреливалась «неудами», пока не падала с неба на землю… И все же, все же!.. Горы всегда будут выше шкафа, а вершиною жизни еще долго будет Любовь.
Да, лыжи и горы не были для Савелова каким-то подвижничеством во благо людей, это было его личным.... Но природа и красота, если даже любоваться ею только для себя, только в свое удовольствие, не ставя перед собой никаких нравственных задач, даже при таком отношении она не делает человека ниже того, что он есть. И с каким бы эгоизмом Савелов ни подходил к горам, с каким бы личным восторгом он ни смотрел на их белоснежные вершины и с этих вершин на землю, но, поднимаясь к ним, он невольно поднимал себя над тем уровнем, которого было достаточно внизу... потому что красота и высота гор всегда требуют от человека красоты и высоты нравственной.
А между тем жизнь Савелова шла по-прежнему, по-прежнему все в ней было удачно и хорошо, и по-прежнему последующее в ней вытекало из предыдущего. В институте Савелову скоро дали довольно высокую должность, и в этой должности он употреблял все свои силы на то, чтобы как можно меньше участвовать и влиять, как он говорил, в «мышиной возне», где под вывеской «Институт» плелась бесконечная паутина личных страстей и страстишек, и разорвать, распутать или понять этот клубок не было никакой возможности. Можно было только запутаться и увязнуть... И Савелов на своей работе делал все возможное, чтобы отдать лидерство кому-нибудь другому... И вообще его жизнь в стенах института можно было принять только как Игру, в которой, в свою очередь, можно было оставаться и выигрывать, только четко следуя ее правилам. И по правилам этой игры он написал об одном ученом руководителе большую лицеприятную статью. По этим же правилам, издав свою первую книгу, разослал десятка два экземпляров с дарственными надписями людям, многих из которых он даже не знал. Но по правилам Игры надо было, чтобы его заметили, и он писал им, что все они «повлияли на него», а многие их положения и выводы являются решающими… и тому подобное, потому что эти люди в дальнейшем действительно могли оказать влияние на его положение в Игре. Получив от них отзывы о своей книге, он больше обращал внимание не на критические замечания к его научным выводам, а пытался понять: кто с кем и кто против кого, потому что один из них опровергал другого, тот следующего... И знать эту научную неприязнь по правилам Игры Савелову было куда важнее и необходимее, чем какую-либо научную истину. А с тою истиной, которая называется нравственной, эта Игра не соединялась совсем; и Игру эту ни за что нельзя было перестроить в сторону нравственной истины. Из нее можно было только выбыть, уйти навсегда или до тех времен, когда истина научная будет вытекать из истины нравственной. Уйти? Но кто будет тогда он? В Игре он кандидат наук, готовит докторскую, издает книгу. Конечно, Савелов понимал, что его книга не «Война и мир» и не книга того кудесника, что сидит где-то на горе Тимертау и вот уже полвека беседует с солнцем, но четверть века не может издать свою книгу, потому что он не участвует в Игре и книга его «ненаучна». Савелов догадывался, что это за книга. Догадывался, что его книга перед такими книгами не значит ничего, если даже его книга напечатана, а та нет. Но это его книга, она напечатана; все это весомо, значимо в обществе, в котором он живет, создает ощущение собственного Я. И стоило Савелову даже только мысленно вывести себя за пределы этой значимости, этой Игры, где есть звания, публикации, титулы, он тут же становился «никем», терял себя, пугался. Бросить Игру для него значило шагнуть в бездну, и он играл. По правилам этой же Игры перед защитой докторской Савелов отпустил себе бороду, которая совсем не шла ему, а уж к науке вовсе никакого отношения не имела, но его руководитель, еще по кандидатской, глядя на его моложавое лицо, дружески заметил: «А без бороды лучше не появляйся...» И Савелов не удивился и не оскорбился: он уже и без руководителя знал, что те «бородатые и лысые зубры», что обосновались в науке ярусом выше, могут его не принять по причине молодости и свежести лица. В Игре это минус, и руководитель, этот старый Лис, прав: борода просто необходима, и совсем неплохо, если он прибавит к ней чего-нибудь аскетического, желтизны (немного поголодает и недельку-другую посидит в душной комнате)…
Там, у подножья Пустага, откуда поднимался Виктор Савелов, было тихо, неслышно кружились и падали снежинки, а здесь, на лысой макушке горы, дьявольский ветер швырял снег в лицо, сразу же выбивая из глаз слезы. Савелов выпустил из руки затянувший его на вершину бугель и, взяв руками очки (на резиновой ленте которых было написано «Карера»), опустил их со лба на переносицу, и сразу желто-дымчатый фильтр приятно изменил режущую белизну снега, глаза теперь смотрели вокруг, как из уютного теплого домика с радужными окнами. Он смело повернул лицо к ветру, оттолкнулся палками и, сминая грудью упругие струи воздуха, подъехал к самому склону и во все глаза глядел на дивную панораму земли Шории. Ветер уже не мешал ему. Он слышал, как бессильно бьются снежинки о фильтр очков, обжигая и покалывая незащищенные части лица… А далеко внизу, будто бы на крошечном цирковом манеже, зажатые со всех сторон трибунами высоких гор, скучились кирпичиками дома рудничного городка. И над противоположной трибуной этого огромного цирка, почти наравне с ним, висело затуманенное мглой зимнее солнце. С ликованием души, которое неудержимо рвалось из него наружу, с губ его сорвались слова древнего обращения к Солнцу:
«О, источник света и энергии на земле!
Из своих бесчисленных лучей
Даруй мне один, чтобы в жизни
Я, хотя 6ы на миг,
Засветился так же ярко, как ты!»
«А-ум!» — сказал он и радостно засмеялся.
Восторженный взгляд его окинул землю. Насколько хватало взора, далеко за линию горизонта грядами уходили вершины гор, будто шло туда стадо огромных верблюдов с могучими горбами и где-то среди них затерялась, затерлась маленьким верблюжонком гора Змеиная. Опять он подумал о ней, можно сказать, в свой звездный час, час своей главной победы… о которой там, в его институте, сейчас говорят все: мужья говорят с женами, жены с мужьями, те, кто знал его, с теми, кто не знал, студенты со студентами, преподаватели с преподавателями, сотнею голосов, со множеством оттенков: «Савелов защитил докторскую». Он мгновенно представил себе эту картину злословья и пересудов и дерзко усмехнулся, как победитель: наука, которой он занимался, коллеги, с которыми он вместе служил ей, давно уже не могли быть его совестью. Он играл с ними в Игру, в которой победил, и пусть они говорят теперь что угодно. А он рад своей победе, этому одиночеству. «Горы!!! Здравствуйте, горы!..» — отдаваясь порыву восторга, закричал он и, торжествующе глянув туда, где, как ему казалось, находится гора его детства, поднял высоко палки, с силой ударив ими о снег, сорвался вниз, как падает камнем птица. И как птица, распустив свои крылья, парит, так и он парил по склону большими произвольными дугами. Как птица изменяет направление полета неуловимым движением хвоста, так и он изменял его еле уловимым наклоном ног. Как парящая птица поддерживает себя лишь редким взмахом крыльев, так и он поправлял свой полёт лишь лёгким движением руки: «Я победил, Змеиная!.. — душа его ликовала. — Смотри!..» — и, сложив себя в стойку скоростного спуска, он направил свои лыжи на бугор, который швырнул его метров на двадцать свободного полета: «Смотри!.. — и заплясал между бугров в стремительном авальмане*, отпуская лыжи далеко вперед и подхватывая их в последний момент, где-то на грани падения. «Смотри, смотри!.. — исступленно кричала душа из исступленно мечущегося тела. — Разве тогда я мог так?.. Разве я не победил?..»
Он остановил лыжи, как останавливают коней, ставя их на дыбы. Но еще пыл этой безумной гонки не угас в нем. Еще Савелов не установил дыхания и ловил ртом воздух. Еще ноги его дрожали, а лицо, иссеченное ветром и напряжением, горело огнем, а он уже чувствовал, что полного удовлетворения в нем нет…
«Ну что тебе еще?.. Я же победил тебя тысячу раз, не мешай мне торжествовать. Ты же знаешь, лыжи у меня тогда были деревянные — щепки, и, если бы я сломал их, мне бы не пришлось кататься всю зиму. Прощай, гора моего детства, никому не дано вернуться обратно, и все не так уж плохо, я победил… Моя победа — твоя победа».
Но, как ласково ни разговаривал Савелов со своей горой, его Змеиная хранила молчание. Он повернул лыжи к склону и поехал дальше как бы в задумчивости, скользя лыжами.
…Пацаны бежали, размашисто толкаясь палками. Их было трое. Лыжня, по которой они шли, ровной стрелой резала большую белую равнину, примерно одинаковую длиною и шириною, и терялась своим концом у подножья довольно высокой для этих мест горы. Из-за неровности рельефа подножье еще исчезало от глаз пацанов, только что отошедших от деревни, но склон горы был им ясно виден. На склоне этом никого не было, и трое бежали, считая себя первыми… Но они немного ошиблись: на склоне горы действительно никого не было, но к подножью уже подходил человек. В отличие от пацанов, лыжи у него лежали на плече, за плечами — рюкзак. Как и они, он шел торопливо, но не свободно, стараясь не ступать мимо лыжни. Иногда он все же оступался и проваливался, выбирался на лыжню и шел снова; идя, он все время поглядывал на склон, испещренный лыжными следами. Следы эти возбуждали его и волновали, особенно те, что шли на самый гребень. Его очень интересовало: скатывался кто с гребня или нет, и он всматривался, пытаясь угадать это по следам.
Он уже подошел к самому основанию горы, и весь склон ему был хорошо виден: все бугры и трамплины на нем. Зато теперь совсем не видна была макушка гребня. Но справа, к пологой ее части, вела лесенка следов, значит, на гребень поднимались. Но скатывались ли?.. Под гребнем брало начало множество следов, из-под него же была главная накатанная лыжня донизу, и решить, скатывались ли с гребня, пока было невозможно.
Пришедший сбросил у подножья рюкзак, вынул из него тяжелой формы ботинки и начал переобуваться. Переобувшись, расчехлил лыжи, кинул их на плечо, взял в правую руку палки и, опираясь ими как посохом, пошел в гору. Поднимаясь, он несколько раз оглядывался и смотрел на все более раскрывающуюся панораму села, потом взгляд его вновь обращался к вершине, и он шел. Под самым гребнем он обернулся в последний раз, увидел движущихся равниной лыжников и порадовался, что пришел вперед них и они уже не могут быть первыми, если только кто-нибудь из них раньше...
— Пацаны!.. Там уже кто-то есть, — сказал идущий вторым, и они разом остановились, глядя на гору.
— Где?
— Вон!.. На гребень идет. Один.
— Охотник, наверно, перевалит, а там лес…
И пацаны снова пошли.
Но человек не перевалил за гребень, он поднялся на него. Оглядел вершину: следы, что шли сюда снизу лесенкой, уходили вправо к пологому склону; к обрыву же никаких следов не было. И человек в радостном волнении торопливо выбрал всю оставшуюся крутизну вылизанного ветром плато и, отыскав глазами место поудобнее, бросил на него лыжи. Вот и всё… Теперь всё… Можно было передохнуть и оглядеться; сомнений, что он съедет, у него не было: он съедет, и всё кончено… Кончено!.. Он еще раз поглядел на село за белой равниной. Вечерело, и люди уже затапливали печи, над крышами потянулись дымки. В снежном морозном воздухе до него ясно донесся шум работающего трактора — это был единственный шум, сильно нарушавший покой присыпаемого снегом села. Он отыскал его глазами, трактор тащил по улице большую волокушу сена. Ему показалось, что такое уже было. Один в один, в таком же морозном воздухе трактор тащил волокушу с сеном. Он не мог точно сказать, где и когда это было, но ясно видел в своей памяти.
Село изменилось, появилось много новых домов, они уже заняли всю пустовавшую при нем правую по реке возвышенность, там же, на застроенной возвышенности, стоял новый клуб. Наверное, в масштабе села это были большие изменения, но он их не чувствовал, неизменности оставалось еще так много. Вон под тот косогор, за школой, они ходили пацанами выяснять отношения… Вон там, у реки, всегда жгли костер, а вон там, должно быть, «Слияние» — самый большой и глубокий омут в месте слияния двух речушек, куда пацаны ходили купаться — это был пацанский омут, и девчонки туда не допускались, у них был свой, «бабский», куда пацаны подкрадывались тайком…
Он улыбнулся — детство. Да, здесь прошло его детство, и что бы здесь ни построили: еще один клуб, коровник или курятник, — он узнает эти места всегда.
Солнце опускалось и было красным, он посмотрел на него и заторопился: ему еще надо было успеть на последний, уходящий до станции автобус. Он наклонился, быстро застегнул крепления и выпрямился. «Ну…» — сказал коротко и толкнулся палками. Он толкался и толкался до самого края, отчаянно выжимая скорость, какую только можно было выжать при таком склоне, уже над самым обрывом оттолкнулся в последний раз и подобрал ноги, как подбирает шасси взлетевший самолет…
— Пацаны!.. Прыгнул!
— С макушки!..
— Упал!
— Нет… Вон несется. Бежим!
И пацаны побежали навстречу лыжнику, легко и красиво скользящему вниз по склону. Лыжник съехал и затормозил точно у своего рюкзака, ранее оставленного им у подножья, обернулся: след, оставленный его лыжами, красиво выделялся на склоне.
— Вот и всё, Змеиная… Теперь всё!.. — почти весело сказал он, отстегнул лыжи и начал поспешно упаковываться: времени до автобуса оставалось совсем мало. Он уже собрался, когда подбежали пацаны; они поздоровались и, воткнув палки перед собой, оперлись о них руками и грудью, отдыхали так после быстрого бега и с любопытством разглядывали его снаряжение.
— Дядя... А вы горнолыжник? В гости к кому приехали? — нарушил молчание один из них сразу двумя вопросами.
— Можно сказать, и в гости — к этой горе, — кивнул он в сторону склона.
Пацаны недоуменно переглянулись.
— Кто-нибудь в истории вашего села оттуда скатывался? — спросил он.
— Никто.
— А Каштан?..
— Каштан вправо брал, он с обрыва не прыгал.
— Значит, я первый, — поднял лыжи и бросил их на плечо.
— А куда вы сейчас?
— К автобусу.
— А откуда вы про эту гору узнали?
— Да узнал в одном месте…
— А вы не школу организовать хотите? — глаза пацанов загорелись надеждой…
— Да нет, я не тренер, хотя место вполне подходящее.
— Вот здорово, если бы у нас школа была!
— Хотя бы секция.
Он не решался уходить во время их мечтаний.
— Организуйте. Учитель же физкультуры у вас есть, пусть похлопочет.
— Нет его у нас, уже целый месяц.
— Где же он?
— Этого за пьянку выгнали; а до него был, сам ушел, в районе теперь.
— Кто же у вас физкультуру ведет? Впрочем, я, кажется, знаю: если русачка — то русским занимаетесь, если математичка — то математикой, а если никто — по школе гоняете, так?
— Так, — хором ответили пацаны, — а откуда вы знаете?
— Знакомая ситуация… Ну, прощайте.
— А вы сюда больше не придете?
— Кажется, нет.
— А закурить нам дадите? — смело спросил один: терять им было нечего, он понял их.
— Не курю. А вы курите? Все?
— Курим, — уклончиво ответил тот, что спросил первым.
— Рекомендую бросить, — и пошел.
Пацаны недолго поговорили, глядя ему вслед, и дружно полезли в гору.
Он шел улицей села, и его оглядывали. С рюкзаком, лыжами в чехле, в красивом горнолыжном костюме, он сильно выделялся на местном колорите, выглядел нездешне и чувствовал, что вызывает даже неодобрение; глухое недоброжелательство, обида и зависть проглядывались в глазах и лицах проходящих мимо него людей, обида и зависть к «другой», недоступной им жизни, о которой говорил его вид.
По дороге он встретил своего одноклассника и узнал его, вспомнил даже фамилию. Одноклассник шел с мальчиком лет восьми, видимо, с сыном, и был заметно пьян. Обут в валенки, одет в коричневое пальто, мятое, с оторванной верхней пуговицей, и шел «душа нараспашку». Одноклассник не узнал его, скользнул полупьяным взглядом и проследовал дальше. И он не остановил его, не заговорил; и что бы он мог сказать ему в эту оставшуюся до отхода автобуса минуту: «рекомендую не пить»? Одним он уже порекомендовал.
Одноклассник прошел мимо, а он все смотрел ему вслед, в чем-то даже завидуя его спокойному пьяному шествию, его уверенной «здешности», в которую он, трезвый и красивый, почему-то не вписывался.
Автобус уже стоял на остановке, и он заторопился к нему, вошел в салон, устроил рюкзак, лыжи и сел, в прощальном волнении оглядывая места детства, как бы желая навсегда запечатлеть их в своей памяти. Взгляд его отыскал гору… Вот он и съехал с нее, и даже первый, но удовлетворения не было, скорее, наоборот… Теперь у него уже не будет этой незавершенности жизни, желания «вернуться»; не будет этого странного «зова»… Нет, удовлетворения не было. Ничего не удовлетворяло его, особенно этот отъезд, больше похожий на поспешное тайное бегство, ни с кем не встретился, ни о ком не расспросил. Но будто бы он мог уехать только на этом автобусе, будто этот автобус был последним в ту сторону… Но и будто недокатался: в душе его было смутно… Более следуя привычке, чем желанию, вынул из рюкзака книгу и положил на колени.
Автобус тронулся, его откинуло на спину, и он не стал возвращаться в прежнее положение, запрокинул голову и закрыл глаза. Какая разница, как я проживу жизнь, разве не всему один и тот же конец? Взять хотя бы вот эту книгу — «Друзья Пушкина», которую я держу в руке, во всех этих ярких, блистательных судьбах, началах не тот же конец, который будет у меня, у всех нас? Откроем книгу, хотя бы здесь: Анна Павловна Керн — «Я помню чудное мгновенье...»
Чем же кончилось это мгновенье?
«После похорон отца я перевез несчастную старуху-мать к себе в Москву, где надеюсь её кое-как устроить у себя, и где она будет доживать свой короткий, но тяжелогрустный век…» (сын Керн). И как бы ты ни блистал, что бы ни делал, тяжелогрустное доживание — это всё, что остается в конце.
Так-то оно так… Но зачем вы приезжали на эту гору, профессор? Неужели только скатиться?..
Автобус съехал с верхней части села на нижнюю, сейчас он проедет мимо школы, где учатся те пацаны, где учился когда-то он сам и где нет учителя физкультуры, будто бы с той давней поры, когда он сидел за партой... Вот они, посеревшие бревенчатые стены, какая она маленькая, а когда-то была большая и просторная, и в воспоминаниях тоже. Волнение охватило его, и он привстал… «Водитель, остановите, пожалуйста, мне надо сойти». Он выбрасывает в снег рюкзак, лыжи и выпрыгивает сам. Идет к крыльцу… с волнением оглядывает коридор, оставляя снаряжение у стены, идет в директорскую (он помнит, где она). Директор на месте, это учитель физики его школьной поры, тогда он был совсем молодой.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте… — директор немного удивленно и вопросительно смотрит на вошедшего. — Как говорят, чем обязан?..
«Пожалуй, не стоит говорить ему, что я здесь учился».
— Я переезжаю жить в это село, к вам насчет работы…
— Вы раньше преподавали?
— Да.
— У вас есть документы?
— Да, пожалуйста.
Директор рассматривает его документы, в лице его растет удивление.
— Но… у нас только средняя школа, сами понимаете, для вас…
— Я слышал: вы без учителя физкультуры, это как раз подходящее для меня место.
— Но… Удобно ли? Вы же профессор?
— Это была игра.
— Не совсем понимаю… Впрочем… Меня зовут…
— Глеб Борисович.
— Вы уже успели узнать?
— Двадцать три года назад.
…Он опустился на сидение. Школа осталась позади. Автобус выезжал за село. Начавший падать снежок припорашивал его след…
*Авальман — элемент горнолыжной техники.