Николай СМИРНОВ. Где привязывают лошадей. Певец. Рассказы

Где привязывают лошадей

 

В старинном городке на Волге у краснокирпичного узорчатого терема, уцелевшего от княжеских палат — археологи: студентки с начальником экспедиции, профессором. У раскопа на зеленой траве матово под июльским солнцем чернеет отвал: как уголь — маслянистый, мелко накрошенный.

— Что это? — спросил я.

— Навоз перетлевший… Здесь с семнадцатого века лошадей привязывали, — бывалым тоном объясняет профессор, моложавый, с белесой щеточкой усиков под носом. Рядом же здесь, во дворе, затерялось и несколько безымянных могил пятнадцатого века…

Не умолкая ни на минуту, он сновал между студентками. Они, согнувшись, так, что задрались маечки, заголив белевшие смугло поясницы, расчищали кисточками дно прохладной четвероугольной ямы.

Я смотрел на конусы отвала, угольные, плотные, как перегоревшее время — будто это заслон в прошлое, к тем конникам, лошадям, телегам, саням, сену, говору торга и скрипу колесному, когда-то стоявшему тут у едва приметного вала… Во что все это превратилось? Я растер между пальцев шелковистый на ощупь комочек… Порошок, похожий на сажу — хоть разводи и пиши, как тушью…

С другой стороны раскопа в стенке всего в полуметре от поверхности осторожно торчали две буровато-коричневые дудочки.

— А это женские ноги пятнадцатого века!.. Смотрите, пара женских стройных ножек! — балагурил студенткам верткий моложавый профессор.

Он все время с одной беленькой заговаривал, подшучивал — с нежно розовенькой, не успевшей загореть, в закатанном выше колен трико и открытой маечке, в светлой кепочке с большим козырьком. Она, верно, нравилась ему розоватостью наивного румянца — эта серьезная беляночка, углубленно расчищающая кисточкой тлен с какой-то полусгнившей деревяшки.

 

…А сегодня я прочитал случайно несколько слов, написанных черными чернилами «Радуга» почти такого же цвета — плотным глубоким почерком авторучкой с тяжелым нажимом: слов, напомнивших мне о незабываемом, но тоже — давно перегоревшем. Это она сама написала. Теперь остались лишь эти буквы, вделанные в смуглую бумагу старой тетрадки… от неё, той девушки из школьной юности: год и день её рождения, и год нашей встречи…

Черные, как глянцевитая сажа — такими вспомнились и её глаза — как частицы глухой ночи, застигнутые на мгновение солнцем… Глянули на меня… Оттуда уже — из веков, где привязывают лошадей, ведут торг, скрипят колеса и гомонят бородатые старинные люди… Когда я был на раскопках, она была еще жива… Теперь же та ночь её глаз и вторгшаяся в память чернеть перегоревшего навоза слились в одно в нахлынувшем мысленно охвате земляного тупика…

Она признавалась своей подружке с юной самоуверенностью: «Он любил и любит только меня одну!»… Девчоночьи романтичные слова. Ей тогда было уже шестнадцать. Голос волнующе грудной, тоже ночной, темный, как из земли, прикасался к моему сердцу. Сердце нежно накалывалось на его звуки. Тени, лицо терялось в их сумраке, отчего голос этот близкий вдруг неожиданно пронизывался чем-то чужим, незнакомым. Накатывала едва уловимая свежесть — но только понизу, от росистого луга. Вот уже и за полночь. Звезды. Пение петухов, ярко вспыхивающее от двора ко двору золотой в никуда цепочкой в темноте… Розовый поджог раннего июньского рассвета… Все это возникает в душе неожиданно и вопросительно, будто ожидая, когда же оно получит объяснение полным смыслом: словно оживет заново — или же окончательно растворится во тьме второй смерти.

А перед Преображением, почти уже осенним праздником, когда солнышко с утра проглянет, и снова низкие массивные тучи то белые, то цвета серых валенок: и прохладой тянет между берез, еще пышно волнующихся в полнеба своей зеленью, когда старики, управившись с делами по хозяйству, начинают повторять: «Как рано начало темнеть!» — удивляясь вечно новому повторению однообразия бытия — в такой августовский день, когда мы гуляли в сосняке, она сказала мне, что еще в июле спать перебралась из дома на свежий воздух в сарай.

Сказала как бы случайно, самым обычным голосом, но в глубине его мне запело громко то, другое, наше, неизъяснимое, что уже рождалось между нами. Я собрался ответить, но почувствовал, что угловатостью слов, неуклюжестью спугну это. Лишь вспомнилось, как недавно, после полуночи, мы долго прощались после свидания у серого дощатого забора, и она к чему-то уткнула меня деревенской поговоркой: «Не сено ходит за коровой, а корова за сеном!» — и так, что я удивился и тоже промолчал на то, что дразнило за этой любовной грубоватой откровенностью…

Там огороды за дощатым серым забором, над которым грузно нависла низкорослая толстая, в бугристой коре липа — и сараи с курятниками. А за огородами — крутой спуск горы, заросший жесткими лопухами в цепких, стального цвета колючках, где зимой мы с ней скатывались на санках с горы, переворачивались и, падая в сугроб со смехом, шутливо боролись, и я чувствовал, что ей нравится, когда я, крепко обхватывая её, валюсь с ней в снег…

И вот в темноте августовской ранней я будто унесён в другой мир, когда по глухой затихшей улочке мы прошли мимо двухэтажного, обшитого тёсом дома с заснувшими окнами, и задворками, огородами пробрались в их сарай дальний, угловой у низкорослой липы. В нём раньше внизу был хлев, а теперь стояли клетки с кроликами, и громоздилось коробье всякой крестьянской отжившей утвари, а вверху пустовал сеновал — там две сдвинутые в одно ложе старые железные кровати. Навстречу пахнуло сеном, остывшим к вечеру тленом старого дерева; ничего не видно; она повела меня за руку в застоявшейся тьме, и я еще ближе осязанием почувствовал её скрытую девичью телесность и волны, томительно исходившие от неё. Вверх, на сеновал нащупали лестницу, и я услышал, как она, переступив ногами, быстро, с длинно скользнувшим шелестом, передавшим всю лепку её бедер — их шелковистое касание уже знала моя рука — сняла с себя юбку и приказала голосом, словно разделившим меня на две половины: ночную, грешную, и дневную, канувшую: «На, подержи, в юбке мне не залезть»…

На этот, оглушивший жарко меня негромкий голос её, — тьма, слепая, тесная, плотно наполненная шелестами, потрескиваниями тишины, теплая, шумная, как кровь, — погасла, стала прозрачной — и я вмиг увидел её. Я увидел её не глазами, а всем своим прозревшим телом — как обруч солнца вокруг себя; а потом тьма сделалась еще глуше, ушастее, впилась слухом в стук сердца, в каждое немое движение — теперь словно прозрачны стали мы для тьмы. И я полез вослед за ней по лестнице к смутно серевшей кровати напротив зыбкого ночного под драночной крышей оконышка… Там она сняла и блузку…

Зачем мне через столько ночей и дней слышится, как наяву, её голос, и та его потаённая глубинка — зачем? И вся та ночь со старой липой, вросшей в небо, к звездам, тесная тьма того сарая, наполненная живыми шорохами, шелестами, совершающая таинство потока времени?.. Или в памяти прошлое рождается заново: и проще, и сложней?..

Рано темнеет в августе, рано темнеет в душе. Один звук голоса, два слова — что тут вспоминать?.. Но, словно из могилы, тревожат эти ночи перед Преображением, когда холодеют небеса, по утрам еще обманчиво ласкающие солнцем, а к полудню стадо белых толстых туч по-коровьи медленно выгоняет ветерок.

 

…На прохладном сеновале мне стало душно, я сначала не мог сказать ни слова, да и она больше не говорила ничего — я только подчинялся опьянело касаниям её близкого во тьме тела. Я побоялся раздеться и тем унизить её нежное, только осязанию отдававшее свою тайну естество. Зрение голое, дневное, наверно бы, оскорбило его. На большее я и не дерзал, словно страшился той же ночи многоликой, что видела прозрачно нас — в ней точно таилась та же женственная власть, было непознанное и загадочное, что можно спугнуть и потерять навсегда во тьме, уже прохладной, влажной, но всё еще по-летнему ласковой…

Зрели и падали яблоки в саду — так же бесстыдно упруго и удивительно своей силой, прелестно сладкой, было и осязание её тела, будто большое яблоко обнимал я её, прохладную, таинственно близкую.

А на сером рассвете я увидел на подушке её лицо, отстойчивые глаза, небольшие, выпуклые, с будто заключенным в них мерцанием тьмы, с далеко утопленными звездочками света. Шепот жаркой тенью налёг мне на сердце… Вот то, о чем я слепо мечтал: манящее, недоступное… и вдруг упавшее мне в душу… И теперь приблизил ли я его, или спугнул весомостью слов и отодвинул навсегда в непознанную глубину?..

 

…В старинном городке у терема царевича зарезанного, последнего из династии Рюриковичей, конусы обуглившегося навоза с песком и глиной — загрузили снова в яму, заровняли, и быстро заросло травой место, где в полуметре глубины от расхаживающих по двору туристов дотлевают черные зерна перегоревшего времени…

А та, чьи побуревшие косточки осторожно иссунулись из стенки раскопа — приснилась мне в прозрачном сне. Она, лежа на спине, плыла и плыла к небесам по нездешней, нематериальной Волге-реке: нежный парок райский мерцал, серебрился на её темном одеянии, и я глядел на неё сверху, как с неба, а она на меня из прозрачной нездешней Волги-реки смотрела сквозь пленку воды так, будто открывала тайну нашей случайной встречи в земляном тупике.

 

Певец

 

Что за звуки? Мимоходом

Ты поешь перед народом,

Старец нищий и слепой!

Е. Баратынский

 

Начерно мужиков у пивного ларька: как мухи, гудят, заполонив угол нашего двора — на выходе к трамвайной линии по широкой, шумной и пыльной улице Большой Октябрьской.

Кто-то заливисто уже завел песню: поёт заунывно, проникновенно. Я заглянул на голос и увидел у разношерстной копошившейся очереди — фигурку на костылях, отвернувшуюся от этой очереди к свалу свежих ящиков из-под консервов.

Я не раз слышал эту старую песню в детстве. И певец выводил её всё громче, оттесняя голосом гомонок очереди, грибовато наклонив к ящикам черную кепку — про такие говорят: «выкинь вороне на гнездо!» — Я умру, похоронят на чужбине-е ме-е-ня… И никто-то не узна-а-ет, где могилка моя-я!..

Я, будто находя себя в новом месте, оглядел весь по верхним этажам солнечный двор под чистым обрезком неба, и внизу — черная, щуплая, склоненная к ящикам спина в посеревшем сукне обтрепанной пальтушки, каких уже давно не носят. Да и песни этой я давно уже не слыхивал, и такого человека не видывал. Кто он?.. Я будто попал в сновидение из детства или в объем еще не состоявшейся будущей жизни, куда забежал вперед меня, из прошлого, на своих ловких костылях этот, отдельно от очереди и кирпичных стен верещавший забытую песню человечек; и пением он своим будто упрашивал не оставлять его здесь среди того, к чему он, как к миражу, повернулся спиной. Будто в щель какую-то, открывшуюся ему меж ящиков, окурков, опивок, сливавшихся в чумазый ручеек, — он и пел все громче: в пробитую в мире, раздвинутую пением щель. Что он там увидал? Может, другого старика на костылях… — Меня сегодняшнего?.. (Не зря же он так живо вдруг припомнился мне?)

Звуки не разлетались далеко, а тут же, вокруг, как шершавые щепки, падали у ящиков. Он пел, склоняясь, упершись взглядом в эти ящики пустые, светлые, кое-где с клочками упаковочной бумаги, не запачканные еще, со свежим древесным духом: сладковатым, с кислинкой, запахом осины. И им постепенно словно окрашивались слова — как завитки стружек для венков: зацветали в грязи пивных оплёсков, окурков. И будто оттуда, из незримой щели отвечала певцу чья-то ясноглазая душа и подпевала ему своим синим и золотистым нездешним сиянием беззвучно — как поют обыкновенно души. Подпевала про чужбину и заросшую кустами безымянную могилку, про которую никто не узнает на родине. И про другого такого же старика… меня сегодняшнего. И если вшагнуть в эту щель еще глубже, в её певучую бездну — там, глубже, может, и великие города, имена которых забыты между народами? И там было то, что случилось с Тиром и Сидоном, Иерусалимом…

А Нью-Йорк, а Лондон, Париж, Москва — какими видениями и снами о них отзовётся лучистая бездна?.. И не так же ли и в них будут грабить награбленное, как предрекал древний пророк о Тире и Сидоне, ставших голой скалою в море, местом для расстилания сетей?..

Певец уже пел как придется, хрипло, но с тем вопрошением отчаяния, с той обреченностью сердечной, когда забывают себя перед песней. И в этой простенькой песне русской отзывалось то, что случилось в великих царствах с князьями злыми, как медведи, и с судьями-волками, поедавшими бедных и сирот с вдовами*. И этот ларек фанерный, подкрашенный блёклой синей краской, будто выплывал из песни, к чёрной очереди — из той бездны, которую пение открыло… Как дорожку в возможную заново жизнь…

Дорожку отсюда, где перекресток среднерусского города, шумный от машин, с опасливо перебегающим его людом, длинные серые дома, образующие большой двор с усталыми, запыленными топольками, где у торца гастронома синий ларек на асфальте, будто вылепился из этой хромой дребезжащей песни, и в белом фартуке толстушка с сердитым лицом подаёт пиво из оконца в кружках; а в проходе, на углу двора, черное сборище мужиков вылупилось из той же песни и — как мухи, облепило её, песню отвернувшегося от нас тщедушного маленького человечка на костылях.

…Смотрю в свою щель в вечности. И тоже вижу всё: как и певец, там, у ларька — видит всё и меня.

 

* Книга пророка Исайи.

Project: 
Год выпуска: 
2020
Выпуск: 
85