Николай СМИРНОВ. Запись двадцатая: «Каменщики»

Мы, бригада городских рабочих, посланных «спасать урожай», как тогда говорили, в ясный, с позолотцей осенний день принимали в мешках с грузовика и перебирали картошку в совхозном овощехранилище, а их — местных двух парней и девицу — прислали подправить задетую кузовом кирпичную кладку на въезде: замесили они цементный раствор в корыте и ловко выбоины заделывали мастерком и затирали.

Молодые, статные, все по-владимирски звучно окали: они были выше и крупнее среднего роста, но как-то в меру, как бы улучшенной породы: телогрейки черные были им не по росту коротки, свободные блекло-серые спецовочные штаны заправлены в новые большие резиновые сапоги. Особенно их лица запомнились — без жизненной черноты и усталости. Работали и, пересмехаясь, шутили вполголоса отдельно от нас, приезжих.

У девицы в платке, под рабочей, должной бы обезличить её одеждой — прохватывалась сильная стройная фигура; чернобровая, правильный овал лица степенный, серьезный, и выглядела она постарше парней. Глаза тёмно-синие, как лесные, теплые от солнца на прогретой полянке и веселые колокольчики. Один парень, всё заигрывая, что-то шепнул ей на ухо: она вспыхнула, все черты заходили, как живчики, и с притворным смущением увесисто с маху шлепнула его по спине. А он довольно заулыбался из-под козырька кепки. У парней глаза были озорные и синь в них — попритушена в отличие от теплых колокольчиков каменщицы.

Скучные, а то и враждебные будни — и вдруг сквозь них вот так — тронет чувство коренной связи с людьми. Я смотрел на них, любуясь: приятен и румянец, и оканье, и спецовка аккуратная. И эта свежесть, и чистота их молодости и теперь все так же радостно удивляют: что же это? Может, и весь мир таков? Только мы этого не прочувствовали?

…Сегодня, много лет спустя, читал Символ веры и удивился: «воскресшего в третий день»! Сколько раз проборматывал без останова: распятого и воскресшего! А теперь и само это слово ожило чудесно, засветилось изнутри, как витраж в соборе. Так же освеженно воскресли в памяти и облики тех владимирцев: молодые, пересмехающиеся, счастливые, точно это уже и не земные люди, а вечные образы старинной русской земли сияют из пещеры приземистого картофелехранилища. Каменщики те словно клали свою словесную кладку в душе моей все прошлые годы, и вот она закончена. И выстроилось во мне что-то удивительно совершенное, как вытянутый, с отогнутыми краями колоколок, куполок колокольчика, синий храм.

Как три ангела в резиновых сапогах и телогрейках: невзрачная спецовка облекала стеблистость молодую их тел, их радостную силу, как некое случайное одеяние; их образы, подобно цветам вытянуты вверх, как фигуры на церковных росписях. Небо — в глазах. И деревня ближняя неслучайно называлась — Красная!.. Точно жизнь здесь веками затирала, одевала в смурное, убивала, выжигала, старила, а они всё равно сияют. Века старинной русской земли в них — таких я больше никогда не встречал. Будто были унижены и разорены украшенные белокаменной резьбой церкви их предков, и земля их обезображена, сведены их деревни и вся Русь сказочная прологов и житийных повестей, чтобы воскреснуть в сердце заново… как спрыснутая живой водой! Ведь когда тело дряхлеет, образы небес, не заслоненные плотью, проступают ярче…

Красота чувствовалась в их молодой силе, хотя делали они будничную работу в проеме ворот огромного сарая из силикатного кирпича, где тянуло из дальнего угла тяжело, смрадно — гнилой прошлогодней картошкой — это грязное месиво отправляли самосвалами на спиртоводочный завод; и где пахло свежей бороздой от нового, привезенного на грузовике урожая, который мы высыпали из мешков в бункер, перебирали и разносили по дощатым сусекам. Да сидела на ящике, возвышаясь, записывая центнеры в школьной, захватанной тетрадке полненькая, широкоротая кладовщица, молодая, с белесым незначительным лицом коротышка: сама, как крупная картофелина; в телогрейке ниже колен: настоящая «кутафья», как говорили в деревне. Глубоко запуская руку в карман, доставала семечки, грызла и разговаривала: с полных, несыто блестевших губ летела шелуха под ноги…

И она, подхватив похабные шутки Сашки Балагана, тоже смехом, но с откровенным по-бабьи намеком, так, что это учуялось всеми, вдруг пожаловалась на своего мужа бесстыдно и с таким вызовом, что все наши работники смущенно примолкли, опустив глаза, только слышно, как клубни шурудят под руками, а она глядит на всех свысока со своего ящика. Примолк и Сашка Балаган, пригнулся, полуоткрыв рот, распустив губы в растерянной ухмылке, а вечером его «коллективом направили к кладовщице, чтобы лучше закрывала наряды: иначе — выработки нам не видать!» На него пал выбор, потому что он был единственным холостяком в бригаде: давно развелся с женой и в свои тридцать девять лет был уже дважды дедушкой.

Вечером тайком от мужа, простоватого слесаря, она пришла в общежитие к «спасателям урожая», в темную комнату к нему, жилистому, длиннорукому, цвета прошлогодней травы волосы у него и лицо костистое и рябое, утянутое по щекам в кривые морщины; глаза с выпуклыми, как у лошади, белками, и зубастый рот все время в оскале смеха. Он охальник, балагур. На стройке, на верхотуре, без лесов — свободно ходил по кладке стены на четвертом этаже и по узкой бетонной перемычке — да еще мог там и сплясать, за что его и прозвали Балаганом…

А вокруг — цвела иконопись осени: умягченные светом холмы с багряными и желтыми гривами рощиц, и будто спустившись с неба, из этого мягкого света с одной стороны — белеет, как из яичной скорлупы, монастырь с мощной стеной; по другую сторону — колокольня острая церкви сияет, мерцая, тает в высоте.

И монастырь, и церковь вблизи — я в них уже побывал — безобразно разгромлены. А отсюда, издали в такой день кажется, что Святая Русь, её теплая тайна рядом, под скучными, а то и враждебными буднями: в голом поле, в разрушенном храме, между людьми, вроде случайными, безвестными, как Сашка Балаган, распутная кладовщица, важный, краснорожий с похмелья директор совхоза, разъезжавший в своём «газике» с собачкой на переднем сидении... Чудное тепло было не от ясного дня, а от мыслей и образов, забрезживших во мне: как мал человек — он как живая земля, но и этого — много: невидимые побеги и от такой бедной жизни достают до неба.

В свободный час в синей легкой телогреечке — от скучных многоквартирных совхозных домов по изрезанной осенними колеями дороге я спешил с холма в логовинку, заросшую высоко сорной травой, где низко свисая сытными гроздьями ягод, краснели на солнце рябины. По глубоко просевшей в логу дороге медленно подымалась навстречу от деревни Красной старуха. Спросил у неё, какому святому посвящена та церковь, сияющая вдали на холме. «Никите Великомученику», — привычно, точно ждала такого вопроса, ответила она, и мы поговорили немного.

Старуха видная, красивая, с медленной речью — её соседки звали просто Шурой, у неё одной был в деревне телевизор, и все жительницы из других четырех домов собирались по вечерам к ней — смотреть. В черной плюшевой, затрапезной пальтушке, ладно сидевшей на её прямом стане, с сильным, хранящим память лицом, похожим странно на лик птицы Алконост, как её рисовали на лубочных картинках; глаза у неё под черными дугами бровей из темных впадин под низко повязанным платком строго глядели будто внутрь, в себя, и видели то, о чем она скупо вспоминала: юную барышню из здешней разрушенной усадьбы: старый же отец той барышни «был советником у царя».

А еще, в другой раз уже, когда я её встретил в деревне, рассказывала, как она в детстве спрашивала маму: от чего произошел человек? И как ей «мама говорила, что человек произошел от обезьяны, а обезьяна — от змеи, а змея от лягушки»… (Только, наверно, не от простой, а от царевны-лягушки сказочной, каких русские люди брали в жены — вполусерьез, слушая, добавлял я про себя). Не опровергал, понимая, что мама ей повторяла это, тоже не зная наверняка, то есть по преданию, уважая память вековечную, а в памяти — родителей. А как было точно — кто знает? Один лишь Бог!.. Сначала жили, пересказывала старуха, первобытные люди, а после первобытных людей — староверы, а после староверов — мы, люди нонешние. Да у баб наших жили еще какие-то пленные французы, неплохие люди, только по-русски говорили плохо…

Я тогда дивился деревенской простоте, а теперь думаю: ведь в таком старобытном историзме — брезжит живое чувство начала жизни, истока её. Время тут уплотнено: первобытные люди, староверы, а потом сразу — и мы, нонешние!.. Теряется эта связь, и наивное, но живое чувство истории умирает. Наше время — время умерших… Умерших и еще не воскресших образов.

Project: 
Год выпуска: 
2020
Выпуск: 
85