Иван ЖИЛКИН Судьи — читатели и время… Воспоминания

ГЛАВА 6

Грех

 

— Как ж с ним такой грех приключился? — был обычный вопрос, когда человек в нашем городе совершал проступок, ошибку, лишал себя жизни, проворовался и вообще — так или иначе оступался.

И самый лёгкий человек, вспоминая с масляными глазами о недавней выпивке, о любовном приключении, о весёлом пустяке, неизменно выражался:

— Вчерась согрешил малость!

Эта сила греха объединяла весь город, она проходила особой нитью через всю толщу быта и вязала в большей или меньшей степени всякое своевольное движение или чувство. Конечно, огромной силой были и моленные, церкви, секты, и всё же это были, так сказать, внешние темницы, где были кое-где отдушины, окошечки и лазейки. Кстати сказать, моленные и секты, вопреки главному стремлению всякой религии и вполне согласно с постоянным противоречием в человеке, больше разъединяли людей, чем соединяли (о чём скажу на примере нашего города дальше). Грех, — находился ли он извечно в крови, оставался ли от древних языческих испугов, составлял ли главнейшее внушение христианства, — был внутренней угрозой одинаково для всех.

Можно было, например, повеселиться на святки, поплясать и даже перерядиться, выпачкаться сажей, надеть «харю» (конечно, не благочестивому старообрядцу или суровому православному, которые с омерзением отвращались от этих бесовских соблазнов). Но на Крещенье надо было непременно покаяться в грехе и очиститься святой водой. Лучшее же средство — окунуться в иорданскую купель. На Крещенье каждогодно можно было видеть на Волге такую картину, какую довелось и мне наблюдать. На синем волжском льду — большая прорубь. Духовенство и хор заиндевелыми ртами возносят песнопения. От большой толпы вздымается клубами грешное дыхание. Уже освящение воды близится к концу, но все напряжённо ждут чего-то главного.

И вот какой-то опоганенный за святки грешник быстро и отчаянно сбрасывает с себя тулуп, пиджак, сапоги, штаны, исподнее и, сжимаясь всем голым телом от крепкого мороза, спешит поскорее бултыхнуться с головой в прорубь. Через минуту вылезает он на лёд красный, с безумно выкаченными глазами, дымящийся, хватает своё одеянье и долго топчется голышом, не попадая ногами и руками куда надо, а духовенство, толпа молча и серьёзно смотрят на мокрого безумца…

На Масленицу тоже допущена поблажка. Можно повеселиться, а главное, побаловаться пищей. Мясо, положим, уже пред Масленицей запрещено. Но над городом из всех печей льётся масляный чад, пекутся блины, пряженцы, кокурки, готовится рыба — жареная, варёная, заливная. И в течение масляной недели с нарастающим усердием город стремится вознаградить себя за весь год весельем, питьём и едой. Гудят трактиры, по улицам скачут и плетутся, позвякивая бубенцами и развевая цветные ленты на дугах, санки с хохочущими или чинно-праздничными людьми, на Московской улице непрерывной вереницей текут экипажи — по одной стороне медленно, по другой — рысью или вскачь. Тут показ бархатных ротонд на купеческих жёнах и румяных невестах, бобровых воротников, лисьих отворотов и соперничество рысаков, иноходцев, блестящей упряжи, щегольских санок. Из дома в дом бредут усталые от пищи гости, — у многих уже икота, изжога, туман в глазах, но надо с честью провести Масленицу. В конце недели по вечерам город уже оглашается пьяными воплями, кое-где громкой дракой, нескладной песнью.

Но вот — последний вечер, и словно кто-то властно скомандовал: «Стоп!». Город затихает. Прощёное воскресенье. Во всех домах у старообрядцев бултыхаются в ноги старшим с обязательным бормотаньем: «Прости Христа ради». «Бог простит, меня прости Христа ради», — смиренно отвечает старший. Просят прощения и прощают друг друга, чтобы подготовиться к посту, покаянию и молитве. У некоторых стариков сохранился даже такой древний обычай: попрощавшись в горнице со всеми домочадцами и желая перед Великим постом очиститься духом вполне, строгий к себе человек выходил вечером в прощёное воскресенье перед сном на улицу и, перекрестившись, кланялся земно на все четыре стороны с прочувствованными словами:

— Простите меня, все православные и все христьяне, прости меня мать-сыра земля, ясное небо, красное солнышко и светлый месяц!

Наутро — «чистый понедельник», и город неузнаваем. Тишина, пустота на улицах. В церквах медленный — монотонный, размеренный, почти похоронный звон. «К нам, к нам!» — как исподтишка передразнивают этот колокольный зов немногие озорники. И по улице с одинаковым видом, — шагает ли человек в церковь или в моленную, плетётся ли на работу, крадётся ли тайком опохмелиться, — с одинаковым смиренным, виноватым видом бредут обыватели.

Во дворы заходят тощие, с вечной трахомой на глазах татары и требуют: «Давай погана куска!». И вчерашние яства — пропитанные маслом блины, сдобные кокурки, пряжены с яйцами, жареная, копчёная, варёная, заливная рыба — поспешно сваливаются в рваные татарские подолы.

Не то что есть, теперь на эти соблазны и глядеть грех. И не только мясо, рыбу, яйца, молоко теперь нельзя вкушать — даже конопляное или подсолнечное масло; воспрещается горячее. Из погребов несут кислую капусту, солёные огурцы, грузди — и это предел. Великий пост. Постный город, постная пища, постные лица. Суровая тоска, раскаяние, сумрачная мгла нависают над притихшим бытом. Молитва становится первейшим делом во всех домах.

Даже тот обязательный «начал», который кладётся утром и вечером с поясными поклонами в мясоед, теперь для усиленной страховки от дневного и ночного греха кладётся с «земляными» поклонами.

Бес силён, борьба с грехом нелегка. С осторожностью произносится всякое слово, а лучше сосредоточенно молчать, больше шепчутся молитвы, осеняют себя при всяком случае крестным знамением. Почти вся ночь в домах посвящается земным поклонам, пению и чтению вечерни, полуночницы, заутрени. А в моленных — непрерывное служение утром, днём, вечером, ночью: заутрени, обедни, вечерни, всеночное бдение, великие стояния, кафизмы, поучения. Все семь недель упорная борьба с грехом, выкорчёвывание его из самых потайных глубин.

Посменно, понедельно идёт говение, связанное с круглосуточным бдением в моленной, не говеют — в сущности истязают плоть, молятся все семь недель. И самая суровая неделя — седьмая, Страстная, или, как говорили в городе, Страшная. В эти последние шесть дней и капуста с огурцом устраняются как баловство и лакомство. В крайнем случае, по слабости плоти и духа, едят раз в день чёрствый хлеб с холодной водой. Лучше же, кто может, в пятницу и субботу — полная голодовка. И к вечеру, перед Пасхой, перед пасхальной заутреней, таких молельщиков, как мои отец и мать, покачивает еле одолимая слабость. Они так худеют от семинедельного воздержания и непрерывного молитвенного напряжения, что тело почти исчезает на их костяке, они, чуть ли не позвякивая костями, кажутся необыкновенно лёгкими, полувоздушными.

В довершении испытания по всем домам в пятницу и субботу очень вкусно пахнет сдобными изделиями, сырной пасхой, жареным поросёнком и прочей скоромной снедью. Всё это готовится к разговенью на утро «светлого воскресенья», а пока — и притронуться грех.

На Пасху ели и отдыхали, но умеренно, осторожно и невесело. Над городом нависало нечто странное. Похоже то было — в чём никто бы не признался — на томительную скуку. Трудовой народ, смутно чувствовал я тогда, в нашем городе не умел отдыхать. Нельзя было на Пасху, как на святки или на Масленицу, надеть «харю», вышибить пробку из бутылки с водкой, загорланить песню, пошуметь в трактире, залить вином в гостях и при гостях скоромную пищу — какой же выход заскучавшей крови?

Даже у моего отца и других таких же «середняков» по благочестию на Пасху первое естественное для замученного постом тела, тихое сияние на лице постепенно тускнело. Всех начинало тянуть к обычному житейскому хомуту — к работе, к службе. А нельзя — грех.

А скуку в пасхальные дни ощущали даже и мы, малыши. Или, может быть, у нас была не скука, а какое-то смутное разочарование. «Светлый» праздник представлялся и ожидался в томительные, голодные, мрачные, бесконечные великопостные дни действительно светлым — хотя бы, может быть, потому, что на Пасху можно выпить чаю с молоком, отдохнуть от «земляных» поклонов и увидеть просиявшие лица. Я, между прочим, изнемогал и задыхался в моленной во время великопостных суровых бдений, а потому всячески старался увильнуть от них.

Под Пасху был хороший исход. Мать, отчасти по крайнему изнеможению, отчасти по хозяйственным заботам, обычно не ходила в моленную к пасхальной заутрени, и я оставался с ней петь дома «канун». Пела она, как мне тогда казалось, чудесно чистым голосом, трогательно и убедительно. Не знаю, впопад ли, но я усердно голосил вместе с ней и знал все песнопения, весь пасхальный канон наизусть. Там были, помимо напева, слова, которые сладко и неясно волновали меня своей пышностью, призывом к любви и силой. «Обымем друг друга, простимся воскресением и тако возопием» — это меня волновало и долго после.

Потом надо было бежать во двор, чтобы не опоздать к восходу солнца. Мать мне говорила, что солнце на Пасху радуется и играет. И я несколько лет стремился проверить это, или восхититься таким зрелищем. И всё не удавалось: то упустишь первый момент, и оставалось сомнение — может быть, солнышко уже играло, а я опоздал, то мешают облачка, то не успел влезть на крышу.

А вот и самое главное, чего ждал сорок восемь дней: «разговенье». После длительного запрета изумительный запах льётся от куличей, от сырной пасхи. Пленительно попыхивает паром ярко вычищенный медный самовар, рдеют приветным румянцем красные яйца. Но удовольствие от еды угасает быстро. Взрослые бродят по двору, не зная, куда и как использовать свою свободу. Я не бегу, а выбираюсь на улицу, потом что в новых неистово жмущих сапогах надо осторожно шагать среди весенней грязи, а новая «трековая пара» непривычно жмёт и вяжет движения. Приодеты для праздника и товарищи, и мы тоже не очень знаем, куда себя пристроить. Обычные игры — в дубинки, в лапту, в пятнашки, в козны — не соответствуют ни нарядной одёже, ни вязкой почве, ни пасхальному настроению.

Лучшее зрелище — речка. Во время полой весенней воды не только наполняется главное русло, но пускают ещё с плотины, от верхней мельницы излишнюю воду рядом по запасному руслу. Здесь талая мутная вода прорывает во льду глубокое ложе и несётся довольно бурным потоком, пенясь и крутя сор, льдинки, ошмётки назёма.

Надо, конечно, перепрыгивать через поток. Он широковат, а ледяные берега скользки, так что те, кто помельче и слабее, робеют и пятятся. Тем веселее и удалее те, кто, лихо вскрикнув, перелетают через поток. Мне нельзя отстать. Я с разбега мчусь к потоку и только что хочу оттолкнуться ногами и взлететь над водой, как новые сапоги соскальзывают по ледяному склону, и я бултыхаюсь в поток. Ледяная вода несёт и валит меня, ноги не успевают нащупать дно, я хватаюсь за скользкий лёд на берегу, срываюсь, снова хватаюсь, поток отрывает меня, крутит и влечёт, и я второпях различаю хохочущих товарищей.

— Нечего смяться, — говорю я сурово, — лучше бы тащили меня, тону.

Их лица, — запомнил я, — мгновенно сменяют смех на испуг. Две-три руки неловко, но усердно тянутся ко мне. Кое-как выползаю на берег мокрый с головы до пят, и грязная вода струится c моей новенькой «трековой пары», а сапоги тяжелы, как пудовые.

Дома в таком виде боюсь появиться. Пиджак, жилетку и брюки развешиваю на дворе у товарища. С великим трудом стаскиваю с ног сапоги, выливаю из них воду и ставлю их на солнышко. Нижнее бельё довольно скоро высыхает на мне, и если меня отряхивает дрожь, то больше от мысли: что-то я услышу вечером дома.

К вечеру пара провялилась и сжурилась. Материя честно восприняла тусклый цвет мутной весенней воды. Я напялил сурженные и укороченные брюки, увядшую жилетку, поблекший пиджак, огладил ладонью сморщенные места и поплёлся домой. Мне ничего не сказали, как будто не заметили.

В этом потоке мне пришлось побывать ещё раза два — и всё на Пасху. И ещё один дополнительный такой же случай на первый день Пасхи.

За нашей калиткой, на главной речке, весенняя вода, высоко поднявшись, отделила от берега широкую доску, которая служила мостиком через речку. Было заманчиво покачаться на этой доске и даже поплыть, стоя на ней, как на плоту: течение тут было тихое. Я взобрался на доску, раскачивал и пробовал отделить её от берега.

Из калитки вышел отец. Я покосился на него и приободрился. От его высокой фигуры в белой рубахе веяло благодушием, а на худом, как бы промытом изнутри лице светилась неловкая сочувственная усмешка. Потом, вместо того, чтобы посоветовать мне осторожность или запретить опасное плавание, он шагнул к берегу, наклонился, отделил доску от берегов и с излишней силой толкнул её по течению. Доска накренилась, я немедленно слетел в воду и погрузился речку с головой.

Когда я вынырнул, разлепил глаза и увидел сконфуженное отцовское лицо, я мгновенно почувствовал, что нельзя упустить редкий случай: выбранить самого отца. К тому же было чрезвычайно заманчиво свалить ответственность за глупый поступок на другого, на взрослого, на самое авторитетное лицо в семье. В самых сильных выражениях я проделал это, вылезая из тинистой речи, и, преувеличенно надувшись, проследовал, изливая со своей праздничной одежды потоки воды, мимо молчащего отца в калитку и во двор.

Было одно только заманчивое развлечение на Пасху, о котором я мечтал круглый год. Но его нелегко было осуществить. Это — катать яйца. Требовалось для этого просохшее, ровное и большое место, хорошо организованная компания и, главное, мяч. Его искусно шили из тряпок в виде тугого, упругого, толстого колеса. Игра заключалась в том, что каждый давал своё помеченное яйцо, их мешали в шапке, в картузе или переднике, вынимали по два и расставляли двойками в линию в некотором расстоянии друг от друга. Затем с большого отдаления, с намеченного пункта первый по очереди пускал мяч с и максимальной своей силой и меткостью. Если мяч задевал яйца в какой-либо двойке, их расставляли воротами и удачник получал право пускать мяч вторично. Но при этом надо было остерегаться, чтобы мяч не проскочил в ворота между яйцами: тогда яйца смыкались и выигрыш отменялся. Если удачник задевал при одобрительном гуле в толпе, вторую двойку, её также расставляли и счастливец пускал третий мяч. Бывал такой сумасшедший успех, что и третий удар попадал в цель. Тут уж одобрительный гул в толпе смешивался с завистливым почти негодующим рокотом. А для игрока при четвёртом ударе требовались тройная осторожность, необыкновенная ловкость и суровое укрощение собственной жадности, чтобы не вогнать мяч в те или иные ворота и не потерять сказочного выигрыша в пять яиц.

Не знаю, почему влекла меня с неодолимой силой эта игра. Дело, конечно, было не в двух-трёх выигранных яйцах. Полной тарелкой пасхальные яйца лежали у нас на столе. Вероятно, суть была в том сосущем, томительном ощущении, которое знакомо всякому игроку. Испытать успех, убедиться в своей ловкости, услышать завистливый вскрик или гул одобрения… вечное чувство при малых и больших соревнованиях.

Я замирал от страха, ожидая, примут ли подростки, парни и хохочущие без причины девицы нас, малышей, в игру, и горел блаженным огнём, когда брал, наконец, в руки тяжёлый мяч. Рука у меня была тоненькая, но крепкая и цепкая — наследие кузнецких рук от нескольких поколений, и сладкая дрожь пронизывала меня с головы до ног, когда при удачном ударе раздавалось из толпы взрослых удивлённо:

— Ишь, маленький, а ловко!

Когда в нашей низине к Пасхе не просыхали лужайки или почему-либо катание яиц не выходило, Пасха для меня омрачалась, это была уже не скука, а было нечто грызущее, как тоскливый душевный голод — нечто похожее, вероятно, на томительную тоску пьяницы, которому не на что опохмелиться. И я шёл «на горы». К нашей речке спускались довольно круто склоны меловых и песчаных гор. Там, вверху, жили по большей части беднейшие мещане. Улицы там извивались и дыбились, кривые, узкие, изрытые стремительными потоками весенней и дождевой воды. Кое-где встречались площадки. Они были невелики, покаты, но быстро просыхали даже к ранней мартовской Пасхе. Здесь иногда катала яйца горская молодёжь. Я приходил сюда вполне безнадёжно. Меня обидно не замечали, и нечего было думать, чтобы меня приняли в игру. Я тоскливо глядел на расставленные двойками яйца, на летающий мяч и, как полагается неудачнику, из зрителя превращался в оскорблённого критика. Всё не нравилось мне тут. Парни развязно поплёвывали, посвистывали и, подмигивая, что-то говорили девицам, а те или с явно притворной обидой коробились или преувеличенно и слишком охотно хихикали. Шутки эти, улыбки, намёки, подмигиванья и хихиканье были мне непонятны и чем-то неприятны или стыдны. Я бычком глядел, как летал мяч. Нет, тут играли хуже. Мяч по склону от форсистого размаха горского парня летел с излишней силой, с наскока шмякал по яйцам и раздавливал их при громком хохоте зрителей, а потом мяч внизу ловили визгливые мальчишки с раскоряченными ногами и руками. Если же они не успевали поймать мяч, он мчался дальше по склону, по кривой улице, прыгая с нарастающей быстротой через канавы и рытвины, и вслед за ним с гиком кидались чуждые мне и враждебные мальчишки, и игра надолго прерывалась, так как мяч укатывался чуть ли не до самой нашей речки.

Чем выше в горы, тем домишки делались беднее и мельче. На верхней окраине они уже походили на курятники или хлевушки с полуслепым окошком. И вдруг за ними великанами поднимались ветряные мельницы. На Пасху и они не работали — грех, и оттого в своей неподвижности, с огромными застывшими лапами, они казались недовольными. Дальше расстилался большой пустырь. По нему среди оврагов и увалов по бесплодной почве вилась узкая, кривая, изрытая дорога. Она вела к старообрядческому кладбищу, которое большим посёлком раскинулось на пологом склоне песчаной горы.

Странно сказать, но тут, пожалуй, было главное пасхальное развлечение для мещан. Кладбище на Пасху кишело народом. Всякий считал обязательным прийти сюда и поздравить покойников. На обширном и бедном кладбище почти не было памятников. Оно было усеяно одинаковыми холмиками и однообразными крестами. От двух наших главных моленных — Новиковской и Австрийской — переходили с пением от холмика к холмику осиплые уставщики. Кое-где пели «мастерицы» и «старицы», то есть руководительницы отдельных сект. А больше всего было одиночек «своей веры», которые пели сами для себя, неодобрительно поглядывая вокруг. Если покойники под землёй уже объединились вечным покоем, то наверху разъединение и дробление веры продолжалось. На многих могилках, уложив на земле красные яйца, сосредоточенно сидели мужчины и женщины, безмолвно беседуя с покойниками, а вокруг них выжидательно кружились нищие, так как через них пасхальное даяние пойдёт к усопшим и на смягчение их загробной жизни.

Многолюдством, кишеньем толпы, нестройным гулом и пеньем, которое волнами, то стихая, то усиливаясь, переливалось повсюду, кладбище отчасти напоминало ярманку. Но там было откровенное грешное веселье под горячим солнцем и в клубах пыли. Здесь — помнится мне — под влажным весенним ветерком, при сыром дыхании непросохшей почвы, где тихо почивали покойнички, чувствовалось что-то щемящее. Не радовало и пение. Уставщики, торопясь от могилки к могилке, пели сипло и спешно. Голоса одиночек смешивались нескладно. И только один голос привлекал меня и запомнился надолго. Какая-то пожилая «мастерица» с тёмным иконописным лицом, чёрными бровями и строгими глазами пела чистым грудным и трогательным голосом, пела так звучно, что покрывала около себя разноголосицу, и голос её свободно и далеко разносился над могилками, а я с удивлением слушал, как знакомые слова и знакомый напев звучали с той неожиданной и свежей красотой, которую придают им хороший голос и талант.

Откуда шло дробление веры? Почему кололись без конца секты, и осколками их уже усеян был чуть не каждый двор? Вокруг нашего дома, например, все соседи были разных вер: «федосеевцы», «безбрачники», «спасового согласия», «перекрещены» и просто «своей веры». Кстати, названия этих вер давались со стороны, иногда в насмешку и обиду, а сами верующие никак себя не называли или давали себе какое-нибудь уклончивое название, вроде «своей веры».

Можно ли было думать, что этих людей, смирных и несведущих, плотников, сапожников, маляров, чернорабочих и в особенности их жён или матерей разделяли в религии какие-либо догматические тонкости? Если это и было, то в очень слабой степени, понаслышке, из доверия отдалённым авторитетам, неведомым учителям древней церкви, старцам и подвижникам. Несколько понятнее и вернее было то обыкновенное явление, что самолюбие в человеке неистребимо и многим хочется быть не подмастерьем, а мастером. И как в партиях нередко появляются фракции не столько потому, что они более полезны делу и более хранят чистоту программы, сколько потому, что вторым лицам хочется по честолюбию сделаться первыми хотя бы и в ослабленной группе. Так и в этих сектах гордый и самолюбивый человек или нетерпеливая властная женщина тяготились главенством грубого нетактичного пастыря и, подмечая, подсчитывая его ошибки или обиды, нечувствительно склонялись к отделению, подговаривая к тому сочувствующих себе, а потом делаясь поводырями в своей группке, вдруг успокаивались, округлялись в лице, сами приобретали властные повадки. Тут же перепадали им и некоторые выгоды. Люди одной веры отдавали наставникам, например, своих детей обучать азбуке и Слову Божию. Оттого, между прочим, и назывались эти женщины «мастерицами», что они занимались нелёгким и ответственным мастерством, обучая детей духовной грамоте.

Совсем рядом с нами, на «галдарее» крохотного домика летом с утра до вечера детишки голосили на весь квартал: «буки-аз-ба, веди-аз-ва…» А вечером под праздники низенькая комнатка мастерицы превращалась в моленную, теплились свечи, плыл из окошка синеватый, терпко-пахучий ладан, и мастерица «правила» службу для своего прихода из трёх-четырёх старушек и смиренных вдовиц, читала нараспев, благословляла, пела, кадила, заменяла, словом, сразу и священника, и диакона, и дьячка.

Эта строгая, непреклонная соседка запомнилась мне особенно потому, что я долгое время находился под её негласным надзором. Её, видимо, серьёзно тревожило, что у таких почтенных родителей растёт такой ненадёжный сын, и она или с немым укором сверлила меня строгим, предупреждающим взглядом, или, не удержавшись, делала замечание. Даже когда я значительно подрос, она не оставляла меня своим духовным попечением, избирая лишь более окольный путь для своих предостережений. Слыша, например, как я в своём дворе вожусь с породистым кутёнком и, увлекаясь, слишком громко дрессирую его, она выходила на свою «галдарею» и молча смотрела на меня, слегка покачивая головой, а при встрече, мимоходом, с деликатной язвительностью спрашивала меня:

— Собачкой занимаешься?

О таких блюстителях истинной веры, может быть, придётся ещё при случае вспомнить, а пока можно сказать о них, что они застыли на своём пути, как часто бывает с теми, кто насытил своё самолюбие и, не двигаясь больше вперёд, осудительно смотрит на всякое движение вокруг.

Были другие, более горячие, более нетерпеливые и более несчастные. Они ещё круче порывали с той или другой сектой, с той или другой моленной, но не находили успокоения, всё время рвались куда-то вперёд или вниз к обрыву и с отчаянием озирали мир. Все в лапах беса, всё ему отдано на глумление. Везде гибель, грех, соблазн, западни. Нет спасения.

И с их точки зрения — говорилось ли это их обрывистыми сумрачными словами или таилось тусклой тоской в омрачённой испугом душе — весь наш тихий город со всем его благочестием кишел в мерзостном грехе. Где истинная, спасительная вера? Где сохранилось хоть подобие благодати? Они озирали исступлённым оком город — и всё никло пред их неукротимой критикой.

О никонианской церкви с колоколами, крестами и золотыми ризами нечего и говорить. Она источилась в ереси до последних корней. И разве там моленье? Игрушка, забава. Службы торопливые, короткие, словно бес их подгоняет. Кто приходит, кто уходит, кто крестится, кто столбом стоит. Пялят глаза по сторонам, ухмыляются, как бы тебе «киятр» аль хуже.

А моленные? И тут всё в язвах. На шаг отошли от никонианской мерзости, а сами того же хотят — крестов на маковке, колоколов да золотых риз. Беса тешат.

Главная наша моленная — «Австрийская». Названа так потому, что старообрядцы, считая утерянной благодать священства в православной церкви, нашли себе в Австрии захудалого епископа, привезли в Россию, «исправили» и завели собственное рукоположенное, преемственное священство. Для многих старообрядцев эта «благодать» не была убедительной.

«Австрийскую веру» называли у нас купеческой верой. В Москве её возглавляло именитое купечество с прославленным Рогожским кладбищем (оттого, должно быть, в нашем городе старообрядцев, помимо обидных и загадочных прозвищ — «колугур» и «калухан», обзывали ещё так: «Эй ты, рогожной веры!»). И у нас к этой вере тяготели купцы. Они, правда, впадали в малодушную мечту о крестах на «кумполе» и о колоколах. При чинном выполнении старого обряда Австрийская моленная стремилась уподобиться православной церкви. В золоте и пышности служило в ней духовенство, бывал епископ, и передовые купцы хвалились своим дьяконом, послушать бархатный баритон которого приглашали, как «в киятр», своих приятелей-нестарообрядцев.

И, хотя большинство прихожан составляли и тут смиренные мещане, их тихое благочестие оставалось неприметным, а главный тон исходил от купцов. К тому же известно, во всех религиях богатство и подлинное благочестие считались в глазах бедняков несовместными. От всего этого наши старообрядческие низы решительно и сумрачно отвращались от «австрийской» веры.

Многолюдная Новиковская моленная была победнее. Купцы насчитывались здесь единицами, а беднота — тысячами. Новиковской моленная называлась просто по владельцу того дома и места, где она находилась. Ещё называлась эта вера «часовенной». Это потому, что в начале девятнадцатого века старообрядцы молились во Львовской часовне (около Львовской рощи) с крестами на макушке часовни и с колоколами на колокольне. Царские власти лет сорок назад пред тем запечатали и заколотили часовню, срезав кресты и стащив с неё колокола при стоне и плаче многотысячной толпы. Осталось лишь название — «часовенная вера», а сама, чернея и трухлявясь без надзора, простояла в омертвении около ста лет, ожив на некоторое время лишь тогда, когда вдохнула кислород революции.

По документам и вообще официально приверженцы этой веры назывались обидно «раскольники беглопоповской секты». Новиковцы, видимо, считали, что никонианская церковь не совсем сгнила, что какие-то частицы благодати в ней сохранились, а поэтому они искусно, терпеливо и долго охотились за православными священниками, пока не находили где-нибудь захудалого, обиженного или пьяненького попика. Его соблазняли почётом, деньгами, сытой жизнью, привозили в наш город, «исправляли», и моленная превращалась в церковь, где уже по-настоящему распахивались и закрывались царские врата, выходил на амвон в золотых ризах пастырь, возглашал, благословлял, кадил.

Пребывал он здесь, конечно, в великой тайне, в заточении и за крепкими запорами. Меня удивляло, как сторож во время всеночной, бесперечь открывая в темноте тяжёлую калитку, сразу узнаёт своих и, не колеблясь, пропускает тысячную вереницу молящихся. И даже, когда я подрос, не походил нисколько на старообрядца и приходил изредка в моленную, он, приоткрыв калитку, мгновенно узнавал меня и сумрачно пропускал во двор.

Конечно, смешно и наивно было бы надеяться схоронить в тайне беглого попика, когда треть города видела его в переполненной моленной в сиянии риз, паникадил и сотен зажжённых свеч. Но та полиция, которая была обязана сурово следить за проделками староверов и немедленно хватать преступного беглого попа, оказывалась слепа и глуха в течение многих лет. Крохотная религиозная свобода покупалась мирным, домашним и совершено негласным способом.

Упомяну дополнительный к этому штрих. Долгое время спустя, когда мне пришлось быть переписчиком при всероссийской переписи 1897 года и когда мне достался участок, куда входило попиковское место с моленной и домами, я на этом обширном дворе увидел большой двухэтажный дом, который нелюдимо глядел на меня закрытыми дверями и окнами. Предварительные списки жилых домов составляла полиция, и во всём моём громадном участке от Волги до конца города не было пропущено ни одного жилого помещения, ни одной самой крохотной лачужки. Только этого большого дома в списках не оказалось. Я постучал в запертые двери, обошёл дом кругом, загляделся в наглухо притворенные окна. Дом оставался нем и непроницаем.

Мне было ясно, конечно, кто притаился в этом доме, но мне хотелось до конца исполнить роль переписчика. Я постучал покрепче в двери и снова обошёл дом, пытливо заглядывая в окна. От соседних построек отделился какой-то человек в картузе с благообразной бородой и медленно подошёл ко мне.

— Никого тут нет, — мрачно сказал он, неохотно окинув взглядом моё бритое лицо в очках и папку с бумагами.

— Никто не живёт?

— Никто не живёт. Никого тут нет, — повторил он сурово.

— Как же это так, — поддразнил я его, — такой хороший, большой дом и вдруг никто не живёт в нём.

— Никто не живёт.

Я объяснил ему, что дело идёт о переписи, которая никому и ничем не грозит, кто бы ни был в этом доме. Он угрюмо и кратко отвечал:

— Никого тут нет.

По инструкции при сомнении, жилой ли дом и обитаем ли он, полагалось решать дело опросом соседей, и формально я был прав, когда не стал больше тревожить потайное жилище беглого попика.

При такой ненормальной жизни, чередуя изнурительные службы в моленной с духотой и тоской сидячего взаперти узника, слабый духом попик, нередко склонный к запою, обычно или спивался здесь до потери разума, или заболевал, или, одурев от скуки, вторично сбегал и от старой церкви.

Неугомонные ревнители, неистово искавшие веры чистой, как слеза, не могли, конечно, верить в «благодать», заключённую в такой скудельный сосуд.

Была ещё вера, которую никто не хотел замечать, с которой никто не считался и о которой никогда не упоминали, хотя у нас была великолепная, лучшая в городе церковь. Церковь эту именовали «Благословенной», на ней висел громадный колокол с изумительным, густым, чистым и проникновенным звоном (говорили, что для этого колокола при выплавке не пожалели серебра и чуть ли не золота). Этого звона под Пасху и под большие праздники ждали во всём городе, и когда раздавался первый мощный удар, посылая густую и гармоничную волну во все стороны, из домов разом выходили люди, крестясь на ходу, но шли они не в эту церковь, а по своим моленным.

Церковь эта была единоверческая: где-то сверху в царском правительстве после долгого недоумениям над миллионами упомянутых и непонятных изуверств, которые из-за каких-то неважных обрядов — «ходить вокруг аналоя по солнышку, а не против солнышка», молиться «двуперстием», а не «щепотью», говорить «обрадованная Мария», а не «благодатная Мария», читать «и разыдутся вразы его», а не «и расточатся вразы его», которые из-за таких и подобных пустяков разбегались по лесам, закапывались в землю и с безумным пением шли на костры, — головные люди решили: «Ну, дать им весь этот старый обряд и все эти старые неточные слова (исправленные при Никоне), а священники пусть служат у них православные».

Так создалось «единоверие», разумное, казалось вверху, примирение старой церкви с православной. И почти никто из упрямцев не вошёл в единоверие.

— А хитрую западню придумали! — говорили, вероятно, некоторые.

Громадное большинство ничего не говорило, а просто пятилось, уходило в тень своих моленных, растекалось куда-то вглубь, в недоступные для чужого глаза щели низового быта. Единоверие пустовало.

Моего отца можно отнести к «середнякам», то есть к тем, которых в городе было дольно много и которые, вздыхая, задержались на полпути. Он постепенно охладевал ко всему житейскому, дремал в лавке, дремал в управе, с трудом и неохотно влачил греховную тяготу. Нередко, задумавшись над чем-то, он качал головой, вздыхал и бормотал: «Ох, грехи, грехи!». Оживлялся он только, когда направлялся в моленную. Точно выпрямлялась внутри него пружина. Высокий, стройный, приодевшись, шёл он туда с решительным, серьёзным видом. Там было дело первейшее и нужнейшее: вне греха, защита от греха и мостик к светлой будущей жизни.

И дальнейший путь к «спасению» был ясен. Но как слабому и доброму человеку отойти от семьи со всеми её неизбежными заботами и вязкими грехами?

Другие мучились сильнее и шли дальше. Логика вела прямым путём: если грешно наедаться мясом, рыбой в пост, в среду и пятницу, то не греховно ли чревоугодие и во все остальные дни? Если брачные узы постыдны и греховны в пост и под праздник, то как считать их оправданными в другое время? «По слабости человеческой дозволено», гласят будто бы уставы. Но человек, с отчаянием рвущийся из пучины греха, страшится этой слабости. В ней — гибель.

И если всё кругом во власти «князя мира сего», попросту, беса, то как же тут «спастись»?

И тут уж всякие споры о «благодати» в старой или новой церкви, о подлинном или ложном священстве, о тех или иных обрядах отходили на второй план. Везде и всюду власть беса, все погрязли в грехе. И надо, спасая себя, не только отдаляться от всяких церквей и моленных, но и от всех людей. Некоторые ещё цеплялись за свою семью, очерчивали вокруг неё молитвенный круг и только приходили к решительному выводу, что нельзя ни с кем «ни пити, ни ясти, ни вкупе богу молиться». Таких замкнутых семейных ячеек в нашем квартале было довольно много. О них говорили отчасти с усмешкой, отчасти с уважением: «Они миром не едят», — и оставляли их в покое. В редких случаях, когда им приходилось быть вне своего дома, они брали с собой чашку и ложку, чтобы не опоганиться, а в ещё более редких случаях, когда бывал кто-нибудь у них и нельзя было уклониться от угощения, они ставили на стол для нежеланного гостя особую «мирскую чашку».

Среди нас, мальчишек, бегал по улице Ванечка «Шелапутный», который принадлежал к такой строгой семье. Ему мать клала в карман зелёную лампадку, чтобы он блюл свою чистоту и отнюдь не пил у бассейна из мирских кружек. И он долго выполнял это, пока под могучим давлением общественного мнения в виде насмешек уличных мальчишек не разбил вдребезги зелёной лампадки и, болтая руками и ногами, не стал, при одобрительном хохоте товарищей, с отчаянной решительностью глотать воду из ржавых греховных кружек, висевших на цепочке у бассейна.

И ещё шире раскрывались глаза у других искателей спасения. Они вдруг убеждались, что грех-бес не только в миру, но ещё сильнее и страшнее — в их собственном теле. Душа заключена, как в темницу, в греховное, похотливое, лукавое и жадное тело, и как тут быть? Ясно, что нельзя поддаваться мерзкой плоти, нельзя потакать ей ни в чём, не радовать беса, изнурять, морить себя, загонять тело с его вожделениями в самый тесный угол. Не надо даже мыться и стричься, — для чего холить поганое тело? Тут только поддайся бесу!

Из всех же вожделений тела самое хитрое, самое бесовское, самое греховное, конечно, похоть. Давно уже сказано святыми отцами, что женщина — «сосуд греха», и надо прежде всего отдаляться от женщины.

Некоторым эта грозная истина открылась несколько поздно, когда они уже связали себя брачными узами, и эти «безбрачники» без радости или с подавленным ужасом сохраняли подобие семьи. Такую семью невольно наблюдал я ребяческим оком несколько лет через забор рядом с нашим двором. Там, казалось мне, всегда было тихо и грустно. Изредка проходила по двору или выходила на улицу женщина в низко надвинутом на лицо платке. Она шла, робко опустив глаза в землю, как бы подавленная сознанием, что она «сосуд греха». А сам «безбрачник», чистенький и печальный, с аккуратной русой бородкой на бледном лице, медленно ходил по двору, погруженный в какие-то невесёлые думы, и я никогда не видел, чтобы он хлопотал по хозяйству, суетился или оживлялся над мирскими заботами.

Ещё недоступнее для постороннего наблюдения были «безбрачники-одиночки». По странному человеческому противоречию именно горячие сильные люди обрекали себя на эту мучительную борьбу, и чем упорнее они взнуздывали своё тело, тем яростнее поднималась в нём на дыбы природа. По дикому виду с воспалёнными глазами и беспокойными движеньями «безбрачников-одиночек», которых мне приходилось мельком наблюдать, можно было только догадываться, что те вымышленные и прикрашенные художественным освещением искушения, каким подвержены Антоний у Флобера, Пафнутий у Франса или отец Сергий у Льва Толстого, были игрушка в сравнении с иной нешуточной силой и беспощадной мерзостью, с какими терзала в невыдуманной жизни природа своих ослушников.

Как-то при мне в книжный магазин вошёл человек, широкий и грудастый, но крайне худой, с лохматой чёрной бородой, снял зачем-то рваную шапку, махнув копной грязных чёрных волос на голове, и стал дико водить нездоровыми, красными глазами по полкам.

— Ну, что скажешь? — лениво спросил приказчик.

— Нету ли этих, как их… как их… — глухо и обрывисто заговорил, водя глазами по полкам, лохматый покупатель, — нету ли… об этих… об драконах… книжечки какой ни на есть?

— О драконах? — насмешливо переспросил приказчик и подмигнул нам. — Надо поискать. А что, аль драконы донимают?

— Летают… кажню ночь… — рассеянно и ожесточённо забормотал было посетитель, но, приметив смешки и любопытные взгляды, опамятовался и стал сам криво и неудачно усмехаться, а потом нахлобучил шапку и боком полез в дверь на улицу.

В таком случайном, мелком и смешном виде приоткрываются иногда тайные боренья аскетов. Но им, конечно, не до смеха. С отчаянной прямотой людей, полностью незнакомых с законами природы, они уродуют и губят тело, чтобы спасти душу. Земная жизнь целиком зачёркивается во имя будущей небесной жизни. Однако влачить дни и ночи в этой греховной жизни всё же надо, пока не наступит предел, и пусть любое смелое воображение представит себе, как они наедине с собой, голодом, холодом, самоистязающей неистовой молитвой борются с бесом, изгоняя его из собственного тела.

Были и ещё борцы с грехом, которые тихо и незаметно жили рядом с нами, стучали топором, плотничая, мазали печи или ходили с длинной кистью, выпачканные краской, а потом исчезали. И тут только узнавали от огорчённой семьи, что давно уж тихий человек вздыхал, томился, морил себя постом и молитвой, о чём-то тяжко размышлял и, наконец, решил уйти от мира.

Одного из таких исчезнувших, нашего недальнего соседа, хорошего плотника, пришлось мне увидеть много лет спустя. Молодым журналистом в роли очеркиста навестил я в Черемшане около Хвалынска старообрядческий монастырь. Знакомый уставщик водил меня, как своего, по монастырю. Тут было одно из самых живописных мест на Волге. Каменистые горы странным образом насквозь и везде были пронизаны водой. Повсюду били роднички, струились и журчали ручьи, из каждого каменного ребра или песочного склона сочилась вода, и здесь, на южном склоне, на припёке, от исключительного для растительности соединения тепла и влаги буйно и ликующе лезла всякая зелень. Все склоны цвели и благоухали знаменитыми хвалынскими яблоневыми садами («Миллион пудов кажний год вывозили!»). Тут же липли густые перелески, рвалась из почвы густая трава, разбегались по склонам вольные яркие цветы. Здесь-то, среди садов, перелесков и гор притаился Черемшанский староверческий монастырь.

Уставщиком был ещё молодой человек, с довольно тонким и красивым лицом в тёмнорусой бороде. Он ещё не осипнул, что грозило ему в дальнейшем от изнурительных служб в моленной, не зажирел и не опух от нездоровых смен постов и объедения жирной пищей в праздники и на поминках. Его слегка коснулось веяние века, он читал газеты и светские книги, а сверх того, он уже успел показать мне, спев по моей просьбе несколько старообрядческих песнопений, свой чистый, светлый баритон, а я успел с одушевлением похвалить его прекрасный, верный голос. Оттого он вдвойне расположился ко мне и откровенничал с излишком, показывая с лёгонькой усмешкой монастырь и рассказывая, как они прятали и прячут здесь беглых попиков, как играют в прятки с полицией, если не сразу удаётся закупить её, и так далее.

Он показал мне трёх старцев. Они сидели за высокой поленницей и, близко придвинув друг к другу головы в чёрных скуфейках, что-то крикливо говорили. Почуяв нас, они смолкли и повернули к нам чистенькие морщинистые лица с белыми бородками и светлыми старческими глазами. В этих глазах, когда они все трое уставились на меня, быстро, как слеза, наливался испуг. После минутного оцепенения они все разом прокричали высокими голосами:

— Мы глухие! Мы не слышим!

И это было как бы символом для истинно старообрядческого быта, которое хотело и старалось быть глухим ко всем голосам живого мира!

Потом уставщик проворно побежал и привёл игумена. У того было тёмное нездоровое лицо с мрачными глазами и он недоверчиво глядел на меня, туго отвечал, а затем смягчился.

На перекладине висела толстая чугунная доска.

— Это наше било, — пояснил уставщик и, взяв висевшую рядом колотушку, крепко ударил по доске. Она издала густой, глухой и протяжный звук.

— Как колокол! — похвалил я.

Тёмное лицо игумена слегка просияло.

— В Хвалынске слыхать, когда благовестим, — похвастался он, видимо, втайне, по слабости человеческой, тоже страдавший от немоты своей церкви и мечтавший о «кумполе» и звучных колоколах. Теперь он уже, должно быть, простил, за сочувствие билу, моё бритое лицо и очки. Всё-таки, дескать, как бы свой, хоть и отступился от древнего благочестия.

Уставщик поспешил воспользоваться этим.

— А у нас отшельник есть. Хотите поглядеть?

— Отшельник?

— Да, самый настоящий. Затворник и молчальник. Сколько уж годов! Показать?

— Удобно ли? — нерешительно взглянул я на игумена. Тот немного помрачнел, но не возражал.

— Ну, чего же неудобно! — заторопился уставщик. — Он из вашего города. Ещё, может быть, знакомый. Подождите, я сбегаю, спрошу его.

Минуты через две, запалившись и раскрасневшись, он примчался обратно.

— Можно, можно! Он ничего. Он ещё, пожалуй, рад будет.

Игумен молча отошёл, а уставщик повёл меня куда-то вглубь, сквозь кусты, по глухой тропке. Потом мы почти скатились вниз по крутой дорожке, оказались около сырого отвеса небольшой горы и, согнувшись, полезли в нутро горы по узкому и низкому проходу. Сверху в полутьме падали капли, по стенам струилась вода, и где-то близко и невидимо, с тихим шорохом струились ручьи. Мелькнул слабый свет, и мы вошли в пещеру. Она была грубо вырублена в горе, с неровными стенами и сводчатым потолком. У мокрой стены на козлах лежали две доски — для постели. На голом столе горела восковая свечка и лежала потрепанная книга в кожаном переплёте. Меблировку заканчивала небольшая скамейка.

И здесь с потолка капало; со стен, точно они плакали, струилась, выдавливаясь из камня, вода, и казалось, что внизу, с боков или вверху клокочет тихое журчанье. В этой мокрой яме, около дощатой постели стоял с лестовкой на руке отшельник и молча глядел на нас. Меня сразу кольнуло то, что чем-то он смутно напомнил мне отца, которого уже не было в живых. Тут было, так сказать, видовое сходство. Его обыкновенное лицо с большим носом и жиденькой желтоватой с проседью бородой вообще походило на всякое другое лицо среди наших мещан. На нём был тот большой картуз и тот тёртый перетёртый балахон, в которых он, видимо, ушёл из семьи и какие обычно носили мастеровые в нашем городе. Но чем-то ещё иным, каким-то особым выражением на лице и в глазах он напомнил мне отца.

Разговор наш не налаживался. Сиплым простуженным голосом он безучастно спросил меня об отце, которого знал, и услыхав, что его уже нет, тихо покачал головой, не выражая сочувствия и не притворяясь вежливым. Ко мне он не выказал никакого интереса, ни о чём не спрашивал, но и не было в нем ни тени нетерпения, раздражения или смущения. Он рассеянно и просто глядел на меня, и его как бы время относило от нас какой-то печальной волной. Он, видимо, и не ждал, чтобы мы поскорее ушли. Всё равно, тут ли мы, или нет. А у меня немел язык. Я не знал, о чём и как спросить этого безучастного, почти неживого человека. Я глядел на его припухшие красноватые глаза, на воспалённые ноздри большого носа с вечным, видимо, насморком, на всё его худое тело в потёртом балахоне — тело, до того замученное, что оно, должно быть, отвыкло уже и дрожать от холодной сырости, и мало-помалу уяснил я себе, чем он походил на моего отца!

Та же рассеянность, та же задумчивость, как будто сейчас он покачает головой на свои думы и скажет: «Ох, грехи, грехи!» Только отшельник был печальнее, безмерно печальнее. У отца печали не было, и у него долго оставались его усмешка чистого, зоркого глаза, и какое-то движенье на лице, точно время от времени пробуждение к жизни. Тут, в отшельнике, всё уже застывало окончательно, печаль покрывала его как бы саваном. Он даже, вероятно, и не ждал того, к чему готовил себя этой сырой ямой и неестественным подвигом в ней, не ждал «непостыдного кона», его просто тихо уносило последней ледяной волной при шорохе невидимых ручьёв.

«К чему это?» — подавленно спрашивал я себя, когда мы с уставщиком вползали из мокрых недр к зелени и солнцу. Но впечатление шло глубже и сложнее этого первого вопроса.

Годами складывались воспоминания о нашем городе, пока не стала выявляться общая картина. И становилось ясно, что этот отшельник — не случайный, а вполне естественный плод нашего благочестивого города. Конечно, таких людей у нас было немного, единицы на тысячи, но и он, и другие такие же «подвижники» только дальше ушли по тому пути, по которому более или менее влеклось всё старообрядческое население, стремясь уйти от греха и беса.

И только ли наш город? Черемшанский отшельник тихо, незаметно, без всякой поэзии и без религиозного экстаза повторил в своей мокрой яме подвиг древних отшельников, которые заживо умерщвляли себя в киевских пещерах, а ещё раньше — в палестинских, аравийских и других пустынях. И такого же порядка, только более быстрого и решительного были «подвиги» тех иступлённых староверов, которые в ужасе от мирского греха закапывали себя, своих жён и детей живыми в землю или в религиозном восторге с пением и воплями сами восходили на костры или сжигали себя в деревянных церквах.

Наш город и верующее население во всяком ином городе, селе, деревне, лесном скиту или монастыре более последовательно или менее последовательно, сознательно или бессознательно, ускоренно или замедленно идут неизбежно по одному и тому же пути и к одной и той же цели.

Грех неизбывен, бес в этом мире непобедим.

И ещё более ужасно — в чём убеждаются наиболее устрашённые — что бесу полностью отдано наше тело, и здесь его лукавые соблазны неисчислимы и неодолимы. Единственное средство уготовить себе небесное спасение — изморить и уморить своё поганое тело.

В этом — в добровольном уходе от всего, в самоистязании и самовольном ускорении «непостыдной кончины» — тайная или явная, сознательная или, чаще, бессознательная цель всякой последовательной веры. Полный уход от греха — уход из жизни.

 

(продолжение следует)

Project: 
Год выпуска: 
2021
Выпуск: 
86