Иван ЖИЛКИН Судьи — читатели и время… Воспоминания
Глава седьмая
Наука
Когда мне минуло шесть лет, отец завернул в белый платок большой, фунтов в пять, калач и повёл меня к Лаврентию Ефимычу.
Лаврентий Ефимыч был чуть ли не самый уважаемый человек в нашей моленной. В долгие промежутки, когда моленная меркла и томилась без пастыря, он заменял священника, читал Евангелие, кадил, возглашал. Он и одеяние носил широкое, вроде священнической рясы, и пахло от него ладаном, восковыми свечами, чем-то божественным. Тело его, тренированное в поклонах, земных и поясных, плавно склонялось как резиновое, а голос, пропитанный сладостью, стремился всё время к высоким певучим звукам, наподобие елейной речи благостного пастыря. Меня он всегда гладил по голове и, наклоняясь ко мне, переполнялся таким умилением, что голубые глаза его увлажнялись и блестели ласковой слезой. Я бычился и немножко пятился, когда видел вблизи его наклонённое ко мне красноватое лицо в реденькой рыжеватой бороде. Сладкие глаза его и нежный голос казались мне несколько приторными, но всё же ласковость его подкупала меня, и он мне нравился.
Смущал меня только брат Фёдор, который подсмеивался и надо мной и над Лаврентием Ефимычем (заглазно, конечно). Зачем-то он рассказывал, что у Лаврентия Ефимыча есть один непременный фокус: когда он читал Евангелие, то в конце, о чём бы не говорилось Евангелии, голос его начинал дрожать, потом переходил в плач и Лаврентий Ефимыч заканчивал чтение, обливаясь слезами, и старушки сморкались и хныкали.
Нет, всё же Лаврентий Ефимыч мне нравился, и я, должно быть, без страха приступал к науке, шагая рядом с калачом в белом платке к ласковому наставнику.
В тесной комнате, где сильно пахло Лаврентием Ефимычем, то есть ладаном и восковой теплотой, пока отец укладывал калач на столе, я успел оглядеться. Иконы на всех стенах и лампадки на цепочках меня не удивили — так и надо, чтобы комната у Лаврентия Ефимыча походила на моленную, — но я уставился глазами на одну странную вещь: на стене возле большой иконы висела на гвоздике плётка о четырёх ремнях.
Отец что-то сказал обо мне, а на меня с высоты взрослых людей глядели благостный Лаврентий Ефимыч и высокая, худая, с жёстким лицом и ласковыми глазами его жена.
Снизу вверх взглянул я на них и опять повёл глазами на плётку.
— Ты на четырехвостку смотришь? — ласково спросила жена наставника. — Смотри, смотри и запомни: ежели не будешь слушаться и не будешь хорошо учиться, Лаврентий Ефимыч отхлещет тебя этой четырехвосткой.
Я недоверчиво возвёл взор на Лаврентия Ефимыча, и мне показалось, что в его пристальных глазах мелькнул острый огонёк. С недоумением я перевёл взгляд на женщину, и она уже показалась мне менее ласковой, чем с первого раза. Я вопросительно взглянул на отца. Он усмехнулся и молчал. Кажется, сердце моё немножко упало. Наука начиналась с угрозы.
Мне дали в правую руку указку и посадили за азбуку. Крупные чёрные и красные буквы глядели на меня из книжки, и, как полагается, сначала я постигал названия этих букв: «Аз, буки, веди, глаголь, добро, есть, живёте, зело…» Далее память моя сохранила только начальные шаги: «Буки — аз — ба, веди — аз — ва, глаголь — аз — га…» И первые трудные слова: «Ангел — ангельский, архангел — архангельский…» — где чёрные буквы сочетались с красными.
Остальное закрылось в памяти туманом. Как ни стараюсь вспомнить эти дни и первую науку — туман остаётся непроницаемым. Только один случай потряс меня и навсегда остался в памяти, и это относилось не к науке.
Вместе со мной учился у Лаврентия Ефимыча Саша Кузнецов, купеческий сын из того большого богатого дома, с которого начинаются мои воспоминания. В одно утро шёл я на урок по Московской улице мимо дома моего мрачного дяди Батухина и в раскрытые ворота увидел во дворе Сашу Кузнецова вместе с моим двоюродным братом Колей, сыном чёрного, громадного дяди. Они во что-то играли, и Саша подбежал ко мне раскрасневшийся.
— Знаешь что! — оживлённо заговорил он со мной, — давай не пойдём нынче, а?
— Как же не пойдём? — разинул я рот.
— А так, — лукаво и быстро убеждал он меня, — скажем: шли мы мимо Батухиных, а у них топили баню и нас оставили мыться. Идёт, а? А мы тут поиграем.
Я озадаченно молчал. Потихоньку подошёл Коля Батухин. Я не помню с точностью, какой он был, но в памяти сохранилось что-то вроде тихого и нежного сияния. Может быть, тут играла роль и одежда. Его, любимчика отца, одевали, казалось мне тогда, необыкновенно. Летом он ходил в белоснежном пиджаке и белых глаженых брючках, а зимой — в чудесном сереньком беличьем тулупчике. Мне, босоногому мальчугану, внушало это робость и уважение. К тому же был он, должно быть, милый и хорошенький мальчик, черноволосый и черноглазый, в отца, но не мрачный, как отец, а беленький лицом, ласковый и светлый.
Теперь я нерешительно глядел на него. С ним-то мне, должно быть, хотелось остаться. А лукавый Саша Кузнецов напирал на меня.
— Ну чего ты, в самом деле. Ну скажем, остались в бане. Эка беда!
Я остался. Не помню, как играли и было ли удовольствие от преступной игры. И не помню, когда надо было идти на урок: в тот же ли день после обеда или на другое утро. Помню только нарастающий ужас. Это был острый, мучительный и постыдный страх. Как я совру? Как у меня повернётся язык? Какими глазами я буду глядеть на Лаврентия Ефимыча и на его жену. Помню, беспрерывно шептал я молитвы, горел и трясся в ознобе, как грешник в аду. Думаю, что не четырехвостка меня страшила — нет, ужасало, видимо, безвыходное положение. И соврать казалось невероятным грехом, и сознаться нельзя, связан с товарищем, согласился и обещался. Это было слишком сложно для шестилетнего мозга, непосильно для робкого сердца и отвратительно для напуганной совести.
Когда я шёл на урок, замедляя шаги, корчась на внутреннем огне и судорожно шепча молитвы, я, должно быть, молил о чуде. О, если бы как-нибудь проскочила беда! Если бы сжалился надо мной Бог и отвёл от меня этот ужас! О если бы, если бы!..
Когда я, замирая в преступном ужасе, вошёл в комнату, Саша уже сидел с указкой за азбукой, а навстречу мне шагнула высокая и жёлтая жена наставника.
— Ай-яй! — покачала она головой с укором, — хорош, нечего сказать. Сам не пошёл, да ещё другого подбил. Знаю, уж знаю! Сказал Саше: «Давай не пойдём, давай скажем, что в бане остались!» Ай-яй! Придётся уж Лаврентию Ефимычу отхлестать тебя четырехвосткой!
В ошеломлении поглядел я на Сашу. Он скромно сидел за книжкой, и на гладком румяном лице его светилось полное удовлетворение.
Я онемел от этого удара. Чудо свершилось, я избавлен от лжи, но какою ценой! В голове у меня всё перевернулось, я ничего не понимал. Как же так всё вышло?
Не ошибся ли я? Не перепутал ли? Кто кого вчера подбил? И эта увёртливая ложь осталась в памяти навсегда. Я никак не мог уяснить себе непонятный поворот.
Здесь опять туман покрывает мою память, почему-то не помню — ученье моё у Лаврентия Ефимыча вскоре прервалось, дальше азбуки я не пошёл.
Странное дело, всё время вокруг меня умирали знакомые и близкие люди, а память не зацепилась ни за одну смерть. Не только потрясения или огорчения, а просто ничего не запомнилось. Как будто незаметно уходили куда-то дети и взрослые — и не возвращались. Не помню также, когда и как ушёл Коля Батухин. Зато память довольно живо и полно сохранила другое, связанное с этим мальчиком. Помню, в нашей семье говорили, что дядя Батухин с горя и тоски по единственному сыну буйно и круто запил. В пьяном виде он — должно быть, из бунта против бога — зашёл цирюльнику и сбрил свою чёрную бороду. Для старообрядца это был большой и озорной грех.
Опамятовавшись, дядя сам смутился и лежал дома в постели, обвязанный салфеткой. Говорили, что он не выйдет из дому до тех пор, пока не отрастёт борода.
И вот почему-то отец с матерью не только сами пошли к дяде, но повели и меня. Ясно помню: дядя лежал навзничь на широкой кровати, густые чёрные волосы разметались на белой подушке, а на матовом лице светились чёрные тоскующие глаза под чёрными бровями, и торчали пониже носа на обе стороны громадные чёрные усы
Подбородок был увязан белой салфеткой. Сбоку на столе, приметил я, лежали кучкой серенький беличий тулупчик, белоснежный пиджачок и другие вещи покойного мальчика.
— Поклонись в ножки крёстному, — сказала мне мать, — он даёт тебе колюшкину одёжу. Подойди поближе, поклонись крёстному в ножки.
Я попятился и смотрел на чёрного дядю в белой салфетке. Он хотел усмехнуться и только тяжело шевельнул головой.
— Ну, чего же ты, дурачок! Поклонись в ножки, поблагодари крёстного.
Я в упор глядел на дядю и ещё попятился.
— Экой ты, — укорила меня мать, — ну, подойди, поклонись в ножки.
— Не хочу, — пробормотал я с непонятным мне самому упрямством и бычком глядел на дядю.
Он с трудом и невесело усмехнулся одной стороной полузавязанного рта, а я допятился до двери, выскочил в неё и побежал на улицу.
Вероятно, мне было немного жаль тулупчика и пиджачка, которые считал теперь потерянными для себя, но зато вольно вздохнул на улице и помчался к своим уличным товарищам.
Вечером дома я с удивлением увидел на столе беличий тулупчик, белый пиджак и ещё что-то. Белый пиджачок, помню, как только надел его, немедленно вымазал где-то в смоле. Я считал его погибшим и вновь изумился, когда после стирки он сделался по-прежнему белоснежным. Тулупчик я, должно быть, в первую же зиму истрепал — радости от него не помню. Вероятно, в этой чужой и нарядной одежде я не чувствовал себя похожим на чистенького и хорошенького Колю.
А дядя Батухин, думается мне теперь, именно с потерей этого мальчика стал впадать в мрачное озорство, буйно пил или исчезал надолго в те внезапные поездки, о которых я упоминал выше. Может быть, и я лишний раз царапнул его: дикий крестник никак не мог заменить погибшего ласкового сына. Две девочки, которые росли у дяди, видимо не шли для него в счёт, да и я совершенно их не помню. А у нас с дядей начались нехорошие счёты.
Через некоторое время повели меня к новому учителю. Он жил совсем рядом. Это был отец Ванечки Шелапутного — Михайла (отчества не помню — кажется, Иваныч) Соловьёв. Они, Соловьёвы, «с миром не ели», жили втроём, и это была замкнутая семья.
Мать их «припускала пиявки» и сама немножко напоминала пиявку с липкими, льстивыми и недобрыми глазами. Кроме того, они сучили восковые свечи, а Михайла Иваныч вдобавок учил детишек. Но в нашем квартале этим мирным и открытым делам не верили. Главное считали скрытым. Михайла Иваныч куда-то иногда надолго исчезал, и среди соседей сложилась упорная (и брат Фёдор, хотя и с глубоким сомнением, с чужих слов, говорил об этом), что Михайла Иваныч у себя в подполье делает фальшивые деньги, а потом ездит о ярманкам и базарам по всей Волге сбывать их. «А можа, молится там где-нибудь в скитах, — примирительно говорили другие, — на людях не любит, мужик строгий».
А я уже слышал от его учеников ещё одну нехорошую вещь. Михайла Иваныч наказывал шалунов своим любимым способом: он запускал правую руку в волосы одного, а левую руку в волосы другого, поднимал обоих разом и держал навесу.
И вот я стою перед опасным наставником. Мне он помнится плотным, широкоплечим человеком с густыми серыми волосами, густой серой бородой и сверлящими серыми глазами.
— Так, — сказал он, пытливо рассматривая меня, — ну, значит, будем учиться. А ну-ка, почитай сначала, покажи, чего ты можешь. — И он протянул мне книжку.
Должно быть, дома, возле братьев, я за это время научился читать, потому что, когда стал разбирать печатные строки, Михайла Иваныч удивился:
— Эге, да ты хорошо читаешь! — Он оживился и даже позвал двух-трёх учеников. — Вот, слушайте. Вот как надо читать. Ну-ка, почитай ещё. Хорошо, совсем хорошо.
Едва ли он притворялся, а если притворялся, то очень искусно Он слушал моё чтение, наклонив слегка набок бородатую и лохматую голову и, прищурив глаза, отведённые в сторону, слушал с тем видом проникновенного знатока, который вдохновляет исполнителя.
Я не понимал, что нравится ему в моём чтении, но приободрился и вступил на путь новой науки довольно самонадеянно. И очень скоро осрамился. Когда мы стали писать палочки, я так криво их наставил и столько наляпал клякс, что сам увидел, насколько я хуже всех. А Михайла Иваныч, взглянув на мою мазню, замигал, как-то странно смутился, отвёл глаза в сторону и ничего мне не сказал. Похоже было, что он уже готов был счесть меня своим лучшим учеником — и вдруг такая срамота.
Сердце моё заныло, я сразу решил, что никогда не научусь писать, и предчувствие моё было не совсем ложное.
Из дальнейшей моей науки у Михайлы Иваныча помню только то, чего мы все боялись и что настигло и меня. Мы с товарищем расшалились или подрались, и вдруг на нас надвинулось нечто вроде тучи, в волосы мои вторглась громадная рука, и в страшном замирании сердца я почувствовал вместе с огненной болью в волосах, что я отделяюсь от земли. Вот это огневое ощущение, в котором переплелись неистовый страх, жестокая боль, внезапная обида и страшная потеря почвы под ногами, и осталось в памяти.
И от этого учителя меня почему-то вскоре взяли. Но я изредка заходил сюда, должно быть, к Ванечке Шелапутному. Михайла Иваныч неизменно заставлял меня читать вслух, а сам, прищурив и отведя глаза в сторону, одобрительно покачивал головой и делал вид, что наслаждается чтением. О том, научился ли я хорошо писать, не спрашивал. Он вскоре исчез навсегда, и я не помню, как это случилось: скончался ли или просто не вернулся из своей обычной таинственной отлучки.
Легенда о нём тревожила моё любопытство. Когда мы подросли и Ванечка Шелапутный превратился в долговязого Ивана Михайловича, сохранив прозвание Шелапутного, я попросил его показать мне тайник отца. Он долго отнекивался, а потом с отчаянной решимостью, как тогда, когда разбивал зелёную лампадку, нарушая строгую волю родителей, заболтал руками и ногами и повёл меня в горницу. Здесь он поднял за кольцо люк и при свете падающего сверху дневного света мы спустились по лесенке в подполье. Тут было нечто вроде просторной комнаты. Стояли голый стол, табуретка. Какие-то деревянные пустые подставки. А, в общем, голо и чисто.
— Что тут делал твой отец?
— Не знаю, — прошептал Шелапутный и беспокойно оглянулся на сумеречные углы пустого подполья.
Я ещё раз оглядел чистое молчаливое подполье. Оно хранило свою тайну. Зачем спускался Михайла Иваныч и притом в таком строгом секрете, что сын, бывший всегда рядом, не мог и не смел догадаться. Уж, конечно, не свечи здесь в полутьме Михайла Иваныч сучил. Я видел не раз, как это производили наверху. Раскатывали на гладком столе валик мягкого воска, разгоняли его в длинную узкую полоску, вкладывали фитиль, резали на равные доли. И не верилось в фальшивые деньги. Не творилось ли тут какое-либо тайное секретное дело? Борьба с бесом, истязание плоти, неистовая молитва во тьме и глубоком одиночестве, нелёгкая победа над грехом, а может быть, и лукавые соблазны. И может быть, измученный борьбой, Михайла Иваныч срывался с места и ехал не по ярманкам с фальшивыми деньгами, а куда-нибудь в глухие лесные скиты, чтобы укрепить свой смущённый дух. И может быть, он и остался где-нибудь в скиту затворником или отшельником, как тот его прежний сосед, тихий плотник, которого видел я в мокрой черемшанской пещере.
— Пойдём! — судорожно прошептал Шелапутный, пятясь к лесенке и с дрожью озираясь на полутёмные углы. В два скачка вылетел он на длинных ногах по лесенке в светлую солнечную комнату, нетерпеливо выждал, когда я выберусь, быстро захлопнул люк, а потом перевёл дух, похлопал шалыми глазами и с натугой захохотал.
Было мне семь с половиной лет, когда отец взял меня за руку и повёл в приходское училище. В гостином ряду, где за колоннами виднелись раскрытые лавки с дверями, увешанными товарами, мы прошли гулким сводчатым проходом на другую сторону во двор и по каменной лестнице поднялись на «галдарею». За столиком с пером в руке сидел склонившись над бумагами какой-то человек.
— Сколько лет? — спросил он, бегло взглянув на нас.
— Семь, — ответил отец.
— Рано ещё. Пускай годок побегает.
Отец взял меня за руку, и мы спустились по каменной лестнице.
Когда мы шли к своей лавке, оба, наверное, не очень огорчённые, из железного коруса, из магазина Буровых, увидел нас Фадей и быстро подошёл к нам.
— Ну, что? — озабоченно спросил он.
— Рано ещё, сказали. Семь лет.
— Эх! — с досадой нахмурился Фадей, взял меня за руку и повёл туда же.
Мы снова прошли пустым гулким коридором, поднялись по каменной лестнице и подошли к тому же человеку с пером в руке.
— Сколько лет? — поднял он голову.
— Восемь, — сказал Фадей.
— Ну, запишем. Пускай берётся за науку.
И вот из этой-то первой школьной науки я не помню ничего. Я помню огромный, грязный и вонючий двор со многими отхожими местами, с какими-то деревянными нечистыми складами и запертыми ларьками. Помню высокие классы с чёрными покатыми партами. Помню сторожа в узких красных штанах, похожего на турка. Кажется, мы и звали его «турком». Он молча, на цыпочках, приносил к чёрной наклонной доске губку и мел, хмуро оглядывал нас и на цыпочках удалялся. А вот какая была наука, как я её одолевал и кто был первый наш учитель — ничего не помню.
Но, видимо, учитель был хороший, и мы это почувствовали, когда потеряли его. Не знаю, сколько времени я проучился и был ли я ещё в первом классе или уже во втором, когда среди мальчуганов поднялась тревога.
— Павел Ильич уходит от нас! Павла Ильича переводят в другую училищу на Московской улице!
И ясно помню я печаль, недоумение, чувство потери, когда в наш класс вошёл другой учитель, внимательно и ласково поглядел на нас, сел за кафедру и, чтобы подружиться с нами, стал читать вслух какую-то книжку. А мы слушали озадаченно и грустно. Нет, не так читал Павел Ильич, не так говорил и шутил с нами. В классе были при нём смех и оживление, вспоминали мы, — и точно солнышко светило, когда Павел Ильич тут расхаживал, балагурил, хвалил и бранил нас или весело озадачивал: «А что тяжелее, пуд железа или пуд пуха?» Новый учитель показался нам скучным, а в классе потемнело, точно облако закрыло и увело наше солнышко.
А потом началась другая тревога.
— Павел Ильич переводит к себе хороших учеников: Семёнова позвал, Петрова позвал!
И правда, то один, то другой из наших товарищей исчезали. И прошёл слух, что лучших своих и любимых учеников Павел Ильич переводит даже классом выше. Нам, оставленным, стало ещё грустнее: мы и покинутые, мы и нелюбимые.
И вдруг ко мне подходит один из ушедших туда учеников и говорит:
— Павел Ильич сказал, если хочешь, переходи к нему.
Я прилетел домой окрылённый и возвестил вечером, что хочу перейти в училище на Московской.
— Зачем это? — недовольно сказал отец.
Ему, должно быть, казалось, что всё же училище в гостином ряду на базарной площади лучше, так как ближе к дому и к лавке. И кроме того он вообще не любил перемен. Пришлось доказывать, что там учитель лучше — там Павел Ильич и он своих старых учеников переводит через класс. Может быть, и меня переведёт.
Отец и мать к ускорению и качеству учения остались равнодушны, но мать вслушалась в мою горячность.
— Ну, пускай перейдёт, — сказала она.
— Ну, как хошь, — недовольно решил отец.
На другое утро я уже был в новом училище. Через класс меня не перевели, но я был рад, словно из темноты опять выбежал на свет. По классу похаживал Павел Ильич, на которого я теперь глядел новыми радостными глазами. Классы были меньше и двор меньше, но здесь было чище и играть удобнее.
Тут же я познал внезапную и горячую дружбу. Подробностей не помню, но сохранился в памяти основной и знаменательный факт. Был я у себя дома, на дворе или на улице, и вдруг почему-то вспомнился школьный товарищ Ваня Жирнов и меня потянуло к нему. Я сейчас же пошёл ту сторону города, к ярманке, где, как неясно я знал, он жил. Побродив наудачу по нескольким кварталам и спрашивая встречных, я, в конце концов, нашёл его. Он не удивился, очень просто и приветливо встретил меня.
Кто-то из взрослых спросил:
— Ты задачки пришёл у него списать?
Я в недоумении промолчал, а Ваня Жирнов обиделся за меня и горячо ответил:
— Он и сам не хуже меня делает.
Мы поиграли на улице, повозились на дворе. А за первым двором, за сараями, был у них второй двор, в виде огромного пустыря. Здесь во всю длину, с высоких подставок на одной стороне к подставкам на дальней стороне, тянулись нити, и несколько человек что-то вертели и сучили. Жирновы были верёвочники и сучили на продажу разных сортов тонкие и толстые верёвки, бечеву и канаты. Тут сильно пахло коноплёй, мелькала в воздухе труха и земля была усыпана чем-то вроде опилок или отрубей.
Я у них ужинал. На меня с добродушным любопытством глядели бородатые и безбородые (должно быть, отец и старшие братья Вани) взрослые. Над столом сбоку у потолка висели полати, откуда свешивалась чья-то голова. Мне у них понравилось, а главное, рядом, близко и чем-то грея моё сердце сидел Ваня. Переночевав у них, утром я пошёл с Ваней в училище, а оттуда опять к ним. О доме совсем забыл. Видимо, сразу подчинился вечному закону человеческой природы, который приказывает жить там и с тем, кого выбрало чувство.
К вечеру второго дня меня отыскал здесь брат Фёдор, взял за руку и сердито повёл домой.
Дружба продолжалась. Я усиленно звал Ваню к нам ночевать. Он стеснялся и отнекивался. Я с жаром убеждал его, что у нас очень хорошо: отец скажет ему какую-нибудь шутку, а брат Фёдор расскажет интересный случай. Ваня пошёл к нам, и вышло очень неудачно. Хотя у нас варили пельмени и ужин вышел хороший, но у взрослых что-то произошло. Отец недовольно, точно жалуясь на несправедливость, о чём-то говорил матери, брат Фёдор молчал и хмурился. Мать озабоченно слушала отца. Нас не замечали. Ваня робко поглядывал на старших, Я в неловкости не знал, как поправить дело. А потом, вероятно, и ночёвка ему не понравилась: у нас было тесно, все мы спали на полу.
К нам он, кажется, больше не приходил, а я бывал у него часто. Запомнились по двум причинам зимние посещения. Как полагается всем уличным мальчикам, я увлекался игрой в козны (козны — бабки. Игра в ба́бки (в ко́зны) — старинная народная игра, которой обязаны своим происхождением современные игральные кости. Игровой процесс заключается в ловкости бросания косточек («бабок»), давших название игре. — Прим. ред.). Копил бабки, хрульки и панки (игральные кости — Прим. ред.). Долбил хороший панок и заливал его оловом. Получался «налиток», который бил по кознам сильно и метко. Но там, на другой стороне города, я увидел другой вид игры в козны. На ледяном тротуаре расставляли длинным рядом панки и бабки, потом издалека каждый в свою очередь, тщательно нацелясь, пускал в них гладкую скалку. При неудаче она пролетала прямиком вдоль заманчивого ряда бабок и панков, оставляя их неприкосновенными. У другого скалка, виляя на лету, вышибала краем несколько костяшек, давая выигрыш счастливцу. А при самом удачном ударе скалка, вихрем и боком налетая на длинный ряд козн, сметала их все начисто. Это было замечательно. Я горел и трепетал, когда наблюдал эту напряжённую азартную игру, и высоким блаженством казалось мне взять скалку, ловко наметиться и пустить в козны.
А другая причина, по которой запомнились мне зимние посещения тех отдалённых улиц, была неприятная. При крепком морозе, переминаясь с ноги на ногу, стоял и смотрел я на игру. Ко мне сердито подошёл высокий паренёк на несколько лет меня старше и, не помню, по какой причине, сильно ударил ладонью по щеке. Щека запылала от мороза и удара, я со слезами беспомощно глядел на высокого обидчика. Он покуражился, погрозил ещё кулаком и в победном удовлетворении отошёл от меня.
Не помню своих подлинных чувств. Но я уже читал книжки, и там, в детских героических повестях, полагалось в таких случаях мстить. Герой копил силу, вырастал и, встретив обидчика, с блеском избивал его. Поэтому и я разжигал себя, старался мстительно думать: «Подожди, я тебе покажу! Дай только вырасти!» И действительно, много лет спустя мне пришлось ему отомстить, но произошло это при таких сложных психологических обстоятельствах, что здесь пока неуместно упоминать об этом.
Трудно сейчас по капризной памяти восстановить, почему считался замечательным учителем Павел Ильич, почему не только мы, малыши, любили его, но был он и вообще известен в городе. Три года одолевал я первоначальную науку через него, и всё закрылось туманом. Не было, должно быть, тех острых чувств — обиды, самолюбия, успеха — которые надолго пришпиливают факты в памяти. Со стороны Павла Ильича шло всё гладко, легко, просто (в чём и был его талант), а с моей стороны, видимо, не было особых успехов и не было больших неудач, «серёдка на половину», как говорили у нас. Косвенные факты — именно из области чувств — сохранились в памяти и бросали некоторый свет на Павла Ильича.
Насколько мы любили Павла Ильича помню из того, как я водил стайку наших уличных мальчишек ниже по речке, в лощинку у Волги, где зимой устраивался каток, и там, взбираясь вместе с ними на обледенелую ветлу около катка, с гордостью показывал им Павла Ильича.
— Вон, вон, глядите! — в жарком восторге кричал я, — вон, в крылатке и шляпе, лучше всех!
При свете неярких фонарей, в полосатой смене на льду светлых и тёмных сумерек, среди наклонно порхающих, скользящих кругами и зигзагами теней, мелькала там и сям крылатая фигура нашего учителя, и как уж он катался, не знаю, но тогда мне с полной несомненностью казалось, что Павел Ильич всех лучше, всех красивее, ловчее и милее. Странно, что и на катке он мне вспоминается в крылатке и шляпе, хотя такой костюм более подходил к лету. Может быть, память перепутала из желания сохранить Павла Ильича крылатым, а может быть, так и было: радиальные люди тогда, в отблеске шестидесятых годов, любили поддразнивать уездную глушь необычной повадкой и дерзким одеяньем — ради этого и помёрзнуть можно было зимой в крылатке и шляпе.
Смутно помню, что мы наслаждались чтением Павла Ильича в классе, а что читал — не помню. Видимо, читал между прочим «Ревизора», так как у нас вошло в обычай кричать друг другу:
— Эй, ты, Тяпкин-Ляпкин!
Это же осталось в памяти ещё потому, что в дальнейшем из-за «Ревизора» вышли для Павла Ильича неприятности.
Что Павел Ильич выдавал нам книги, говорил о них и внушал, какие и как нужно читать, закрепилось в памяти таким косвенным и неприятным для меня фактом.
Мы с товарищем Иваном Белоусовым получили две толстых книги (кажется, несколько номеров детского журнала, переплетённых вместе) и, прочитав с жадностью увлекательные повести каждый в своём томе, поспешили поменяться, чтобы прочитать и по второму тому. Белоусов, сын портного, жил в большой тесноте. В полуподвальной комнате почти всё место занимал портняжный каток (на нём ели и спали, и мне случалось ночевать здесь в общей повалке). Стоял ещё у стены узенький комодик. Толстая книга, записанная на меня, несколько раз падала и с покатого катка, и с узенького комодика. Углы её переплёта изрядно оббились. Прибавил, может быть, я при нашей тесноте. Когда эту книгу, с поломанными углами, замазанную и потрёпанную, увидел Павел Ильич, он очень разгневался. Он пылко отчитал меня за то, что я не умею обращаться с книгами, и сказал, что за это он больше книг мне давать не будет. Я страшно огорчился и гневом Павла Ильича, и своей оплошностью, и лишением книг, которые, видимо, уже впивались в меня сосущей отравой.
Поэтому, стоя в сторонке, я остро чувствовал, как не остывший от гнева Павел Ильич ласково говорит с другими, невольно приметил и запомнил, как он хвалит и объясняет ту или другую книгу. Запомнилось и то, что я встрепенулся от неожиданной радости, когда, остыв через несколько минут, Павел Ильич простил меня и дал книгу.
На святки Павел Ильич устраивал нам ёлки, и одну из этих ёлок запомнил я довольно подробно. Налажена она была хорошо. Гостями, кроме учеников, были родители, родственники, знакомые. Пылала многоцветная, увешанная нарядными подарками, ёлка. Ученики читали стихи и побасенки. Помню, как в светлый круг около ёлки выползли два громадных чудовища — картонный муравей и картонная стрекоза с лапами и крыльями, эффектно раскрашенными в натуральный цвет, и под их выпуклыми спинами, при общем удовольствии вдруг зазвучала назидательная и недобрая басня Ивана Андреевича. Усердно пел хор из наших учеников. Были живые картины и ещё какие-то увеселения.
Я жался около матери, был счастлив, что она с оживлением слушает и смотрит, объяснял ей, кто читает, изображает или поёт и с гордостью указывал на Павла Ильича, который в праздничном подъёме бегал и мелькал повсюду, ласковый, весёлый, болтливый и ужасно приятный.
— Пойди попой и ты, — сказала, помню, мать, — чего ты всё около меня?
Из этого я заключаю, что во мне талантов не было: ни в чтецах, ни в певчих, ни в каких других исполнителях я не числился.
Удивился я, что мать с особым интересом потянулась вдруг к другому концу большой комнаты, где на подмостках две нарядные женщины, сидя на стульях друг против друга, что-то громко говорили не по-настоящему смеялись и странно махали руками.
— Та вон, с краю, — пояснил я матери, — сестра Павла Ильича.
— Погоди, — рассеянно ответила мать и придвинулась ближе. Она внимательно, затяжно, с каким-то особенным любопытством слушала, и мне это понравилось, но сам я ничего не понимал и со скукой глядел на двух ненатуральных женщин, которые с явным притворством и фальшивым смехом о чём-то болтали. Яд лицедейства ещё не действовал на уличного мальчика.
Потом Павел Ильич при общем весёлом гаме раздавал облепившим его ученикам сласти и подарки.
Я уносил домой пакет с пряниками, орехами, конфектами и какой-то подарок, а рядом шла задумчиво и молчаливо мать. В первый и последний раз в жизни была она на греховном вечере, где пели песенки и представляли. Может быть, она жалела, что поддалась греху, а может быть, сомневалась, так ли уж греховно это невинное веселье. Во всяком случае, в дальнейшие годы она не соглашалась посещать такие зрелища, а я не очень её уговаривал, смутно чувствуя, что вряд ли надо тревожить её.
Увлечение книжками делало меня смелым. В тот или, вернее, в другой вечер, так как было, судя по-дальнейшему, лето, я подластился к сестре Павла Ильича, такой же весёлой и ласковой, как он. И с первых слов я спросил, нет ли у неё интересной книжки.
— Приходи, поищу, — сказала она.
С гордостью объявил я дома матери, что пойду на дом к Ильичу, мне его сестра обещала интересную книжку.
— А что же ты это так пойдёшь? — Озабоченно сказала мать. — Ты понеси ей цветы. Она собрала большой букет в нашем садике из георгин, петуний, астр или других обычных цветов, и, шлёпая босыми ногами по пыли, я двинулся с букетом в поход.
— Кто спрашивает? Кто? — слышал я вдали в одной из больших и высоких комнат звонкий голос. — А, вон это кто! — появилась она в дверях. — И с букетом! Скажите, какой кавалер! Не ожидала! Ну, войди, войди сюда!
Но я упёрся и дальше порога не двинулся. Босоногому мальчугану не место было в таких хоромах. С толстой книгой, торжествуя, вернулся я домой, а какая была книга, не помню.
Не очень хочется мне упоминать при восстановлении в памяти Ивана Ильича один случайный, беглый штрих, который уловлен был детским глазом, а память зачем-то сохранила. Обстановка этого случая предназначена в целом по плану для другой главы. Но надо досказать здесь о Павле Ильиче, и я решаюсь выделить этот не совсем ловкий штрих сейчас же хотя бы вкратце.
В конце другого квартала вниз по речке от нашего дома стоял небольшой двухэтажный дом. Место было весёленькое. Дом на краю квартала озарялся солнцем. Площадка перед ним высыхала раньше всей окружающей топи. Дальше расстилалась ровная «пойма», то есть место, заливаемое из Волги весенним половодьем, а ещё немного дальше голубела Волга, где пробегали, свистя и дымя, пароходы, мелькали лодки, белыми лебедями проплывали паруса на косоушках. Мы часто играли на этом весёлом месте — на вольном ветру, перед широким простором, на жарком солнышке, и невольно кое-что наблюдали.
Со второго этажа домика из раскрытых окон с неизбежной геранью на подоконнике часто раздавалось весёлое задорное пенье. Там жили две сестры. Одна серенькая, тихая, была швея. Другая — нарядная, румяная, с блестящими глазами, с вечно смеющимися ямочками на щеках была для нас загадочным существом. Она не ходила, а порхала, как бы приплясывала, напевала, смеялась, вертела головой на все стороны, словно ища, кому бы поскорее бросить улыбку или ласковый взгляд. И нам, мальчишкам, она очень нравилась. Но старшие почему-то молча и осудительно покачивали головой, а кто-то буркнул про неё с гримасой: «гулящая девка».
Не совсем понимая, мы всё же чувствовали, что нечто греховное всё же струится вместе с тем весёлым пеньем из окна за геранью. И вот как-то издали увидел я, что Павел Ильич в крылатке и шляпе ходит какой-то странной вороватой походкой около этого дома и украдкой бегло заглядывает в окна, озираясь сейчас же и по сторонам, а лицо его — почему-то смущённое и виноватое.
Меня он не видел, а я чувствовал, что мне нельзя к нему подойти, и почему-то я на этот раз не указал на него товарищам и не поспешил похвалиться: «Это наш Павел Ильич».
Вскоре после того, как я вышел из его школы, окончив курс, в городе началось гонение на Павла Ильича. Ему ставили в вину и «Ревизора», и Ёлки, и вечера со спектаклями, и раздачу книг, и братание с учениками. Говорили, что он портит учеников, пичкает их преждевременными и опасными мыслями, разбалтывает их вольным обращением, развращает неподходящими книгами. В результате Павел Ильич исчез из города.
Увидел я его последний раз через тридцать лет. Во время европейской войны ко мне в московскую квартиру впорхнул небольшой, сухонький, седоватый человек.
— Ваш учитель, Павел Ильич, — быстро сказал он и сейчас же, вынимая из портфеля кипу бумаг, стал суетливо рассказывать за каким делом пришёл ко мне.
От смущенья я не нашёлся спросить, почему и как он вспомнил, что я его бывший ученик. А смутился я от того, что очень уж этот седенький, суетливый человек не походил на того Павла Ильича, который сиял в моём прошлом. Ничего плохого в нём не было, и по делу пришёл он хорошему. Маленький чиновник где-то на железной дороге или акцизе (с точностью не помню) (акциз — учреждение в царской России по сбору налога преимущественно на товары широкого потребления или на услуги. — Прим. ред.) говорил он о каких-то мелких утеснениях по службе и просил заступиться в печати за «малую братию». А почва в это время содрогалась от мировых потрясений. Мелкие обиды тонули в громовом грохоте, и оглушённая им печать была глуха тихим стонам обывателя. Оглушён был и я, а потому плоховато слушал лепет Павла Ильича, недостаточно внимательно вчитывался в документы, которые он подсовывал мне, а главное, терзался его тоном. Он старался быть развязным, фамильярным и робел, сбивался на почтительность, потом небрежно ронял комплименты, дыбился в достоинстве, снова летал быстро и фамильярно. «Милый, но мелкий и жалковатый человек», — со вздохом подумал я, провожая его.
И только после, обдумавшись, я понял свою несправедливость. Нет, Павел Ильич остался таким, каким был (как и вообще люди не очень-то меняются в жизни), тот же наивный бунтарь против общественной несправедливости, против обиды маленьких людей. Если и сам он «маленький» — не беда. Зато он свеж душой и сердцем, и этим-то, в особенности в свои молодые годы, он и был близок детям. Без притворства радовался он их радостями, понимал их обиды, смехом, лаской или гневом находил кратчайший доступ к их доверию. «Нет, — каялся я, — нехорошо я принял Павла Ильича, и счастлив я, что у меня в детстве был такой прекрасный учитель».
После начальной школы поступил я в третье отделенье городского училища, проучился год, и об этом годе мне легко написать: я ровно ничего о нём не помню.
Очень живо восстанавливается в моей памяти лишь переплётчик, куда направил меня отец переплести подешевле мои учебники. Переплётчик был тощий, долговязый, весь измазанный клейстером и очень весёлый. Мы с ним сразу подружились. Я часами сидел у него, вдыхая приятный запах клея, струганной бумаги, кожи и свеженьких переплётов.
Он при мне работал, сшивал листы, зажимал книги в тиски, ровно и ловко обрезал края книг, наклеивал корешки и цветную бумагу на картон, и охотно раскрывал мне тайны своего ремесла. Мне казалось всё понятным, простым и увлекательным и мне очень захотелось сделаться таким же проворным и весёлым переплётчиком.
Учебники я получил в великолепных тёмно-красных переплётах, они мне чрезвычайно нравились по виду, но охотно ли я в них заглядывал — не помню.
Этот год в третьем отделении городского училища представляется мне таким: будто бы я вошёл в густой туман и так прошёл, ничего не видя и не помня от осени до весны. Должно быть, при моей юности (десять лет) и малой развитости новые трудные науки не задевали меня своими колёсиками и я оставался неподвижным. Одно только помню, что я томился и, видимо, неоднократно заявлял дома: «Не хочу учиться», пока не услышал от матери желанное:
— Ну, и не учись.
— А книжки я продам! — с оживлением сказал я.
— Ну, как хошь.
И я мигом спровадил прекрасные тёмно-красные учебники на продажу ласковому ученику из старших классов Ивану Снегурову, который книжки быстро продал, а деньги долго не отдавал и отдал не все. Сам же я вернулся в полном удовольствии на свою вольную улицу.
(продолжение следует)