Николай СМИРНОВ. Запись двадцать вторая: Синица
Знаком вам вид человека, который задумался: всё думает, а о чем? — определенно выразить не может. Я находился именно в таком вопросительном состоянии, когда вдруг, отозвавшись изнутри, ответно окинуло душу — как будто сад вокруг!
Там кладбище летнее, зеленое, в цветах… Церковь кладбищенская… Цветы какие-то чудные, радостные, будто выросшие в душе, и поют душе — как слова в акафисте.
Небо приспущено густо-синее, потому что я — на колокольне; и вылез на карниз. По широкому карнизу, крытому белой жестью, иду за старушкой; нам надо пройти — она впереди и поворачивает уже за угол колокольни: а тут карниз заужен…
Я пугаюсь, что не пройти по такой узине — встаю на четвереньки, а она оборачивается…
Да это же Анна Гавриловна! Она в той же кофте теплой и платке смурного цвета, в валенках. Вокруг сжатых губ, в углах — складки приглушенной скорби… И говорок тот же уверенный, быстрый: «А я свободно здесь хожу, не боюсь!».
Глянула и скрылась за углом, точно в воздухе…
Высота затягивает… А внизу паперть — каменная… Куда меня занесло?! Откуда это пение? Сейчас я сорвусь в провал!..
Или полечу, как синица — в легкое вино зацветающего беззвучным пением воздуха…
Что же эта за синица? И кто такая Анна Гавриловна?..
А вот кто!..
Морозно, почти вся неделя — выходные: рождественские каникулы. Я был недоволен, что в эти каникулы, впервые объявленные московскими законоведцами, приходится работать: собирать материал для очерка.
Утром, еще темно, перешел заснеженную Волгу к рыбинскому автобусу. На бетонную будку остановки у сосен наброшен, как простыня, землистый свет. Шофер в обвисшем свитере с сильного похмелья, лохматый, долго разглаживал волосы пятерней. Шапку не надел, а навесил броском на рычаг скоростей, точно с ней хотел снять и всю боль с тяжелой головы, и смотрел с отчаянием на это пугало, как на своего двойника.
На сиденьях — пусто, у промороженных окон только трое пассажиров.
— Завтра праздник — будет и народишко, — пообещал ободряюще мужичок в тужурке из полумрака.
Шофер в сером утреннем воздухе ходил вокруг автобуса, все освежался, околачивая ногой снег — набилось под крылья колес. Уютно сжавшись на холодном сидении, я пригрелся в сумрачном стылом вместилище.
Вдруг в автобусе запорхала синица.
— У вас живёт? — спросил я шофера, уже сидевшего и тупо томившегося за рулем.
— Нет, залетела… Может, и из гаража привез. Утром придешь — полный автобус синиц, не знаешь, откуда они берутся?.. — замедленно отвечал он.
Говоря, открыл двери: синица выпорхнула. В дверную щель завиднелись сосновые ветви, плавно вытянутые под нетолстым снегом. И забрезжилась полуосознанная мысль — уехать бы поскорей от похмельного шофера, темнолицых, одетых старовидно людей, от самого себя куда-нибудь — туда, куда с невыразимой своей плавностью указывают эти ветки: взять с собой только эту ловкую синицу…
Еще постояли, выжидая время. Застукало в переднюю дверь. Я поглядел — внизу щель, и там тюкала клювом синица. Вон они как попадают!
Шофер опять серьезно и раздумчиво, как про пассажира, сказал:
— Может, ехать хочет? — Открыл двери, подождал, но синица не залетела. — Не хочет…
Осталась на автобусной остановке у сосновой рощицы: бодро запрыгала, подбирая там, на утоптанном месте, какие-то обронные крошечки…
А Анна Гавриловна, ей восемьдесят четыре года, — крепкая еще старушка с цепким взглядом и быстрым говорком, истопила с утра русскую печку, накормила кошку, дров на завтра принесла. На деревенской улице никого, только Тоня прошла на автобус: повариха из дома отдыха. Пожалела уже, что согласилась на встречу с журналистом. Да уступила понравившейся ей, рыжекрашенной, с сердечными глазами дамочке — заведующей социальным центром. Анне Гавриловне не очень хотелось рассказывать о лагере и войне. Но из области наказали, как объяснила заведующая, — надо для особой «книги памяти» — а Анна Гавриловна привыкла подчиняться.
Еще поприбралась в избе по мелочам. Мысли домашние: печка, вода с колодца, тряпка чистая… Курицам корму нарубила в деревянном корыте. Автобус, к которому прошла Тоня, пойдет обратно — на нём, наверно, и приедет гость…
Она постелила на стол в горнице праздничную скатерть, на полу еще вчера были постланы новые половики, выхолодившиеся в чулане. Поправила цветастые веселые занавески над челом русской печки, чтобы чугунки не выглядывали с шестка. Что-то и кошка сегодня не слезает, как поела, так и спит на печке, стужу ворожит. Хотелось бы угостить гостя. Как того, первого мужа будущего, в буфете…
В неспокойное время перед коллективизацией — семья у них была большая, десять человек — Анну отправили из деревни в Москву, к тетке. Работала сначала курьером на строительстве, потом буфетчицей в «кооппитании». Только жить получше стали, перед войной…
Однажды её буфет пришел проверять инспектор комиссариата торговли. И закончилась эта проверка тем, что они поженились, родился сын. А в 1936-м, когда муж поздно ночью возвращался домой, кто-то напал, ударили его булыжником по голове. Промучился в болезни два года и умер. Так бандитов и не нашли…
Бутылка водки у нее была куплена… Да будет ли он есть, нечем удивить — картошка с солёными огурцами… А тогда в её буфете были и балыки, и осетрина, и икра. Только бы жить …
Она присела на диван в своей привычной позе, склонившись вперед; в избе стояло, томясь, скопившееся забытьё: она хорошо его чувствовала, как какое-то домашнее существо; оно напоминало о прошлом и новыми цветастыми занавесками на шестке, и старыми подшитыми валенками в углу, за печкой; и корзинкой, в которой уже два года, поослабнув, она стала таскать дрова к печке; и в особенности как-то замглевшим в годы после смерти последнего, третьего мужа — всё больше воздухом жилья. И все чутче становились бревенчатые стены, все жалостливее прислушивались они к шагам хозяйки в валенках, к перевалу её тяжелых, больных ног, и к тихо осаждавшимся к полу её вздохам.
Это забвение её жизни, становящееся самой её жизнью, и делало Анну Гавриловну почти равнодушной к предстоящему разговору. Ей не хотелось вспоминать, оживлять прошлое, к чему обыкновенно склонны старые люди. Но осознанно она не понимала этого чувства: просто чего-то будто всё не хватало душе — и, бодрясь, суетилась по дому, по пустякам.
Да слабины-то себе она никогда не давала: после смерти первого мужа освоила редкую тогда для женщин профессию шофера — развозила на полуторке водку по магазинам. На зарплату тогдашнюю свою могла содержать няньку для ребенка. К ней посватался парень, с которым познакомилась на водительских курсах, Иван. А перед войной его, младшего лейтенанта, направили с семьей за Брест, в местечко Семятычи.
Когда ночью 21 июня услышали рев самолетов и бомбежку, Иван вскочил с кровати, крикнул, чтобы собирались и уезжали. С того памятного дня своего второго мужа она больше не видела. Сколько потом ни писала запросов, куда ни обращалась — нет ни среди живых, ни среди мертвых…
Женам комсостава с детьми тогда дали лошадей, а те — от разрывов бомб — в разные стороны. Бросились и жены в лес, а там уже немцы, их медсестры машут белыми флагами, кричат: «Папира, папира!» То есть давайте документы. Оказалось — они уже в плену.
Шесть месяцев, догоняя линию фронта, добиралась Анна до Волоколамска. Кроме своего Виктора вывела и мальчика постарше, сына политрука, Юру. У Соловьевской переправы набрели на двух наших солдат. Одному танкетка, похоже, своя же, проехала по ногам. Другой — ранен в живот. И полуторка стоит на дороге.
Положили раненых в кузов на солому. Анна только села за руль, а навстречу вынырнули, снижаясь, немецкие самолеты. Жены комсостава с детьми бросились в рожь, она со своими мальчишками в другую сторону, прижались к забору. Полуторка с солдатами осталась на дороге. Летчики из пулеметов секли по ржаному полю, но ни машину, ни её с детьми почему-то не тронули, хотя стояли на открытом месте…
Мертвые жены и дети враскидку лежали во ржи. Белая панамка повисла на колосьях. Девочка в синем сарафанчике на лямках прижалась к полю, как живая, но когда Анна перевернула её… Девочка ткнулась в яму желтую ржи — и тут же ей пробило спинку — сразу умерла, и глаза глядели открытые куда-то вверх, за них с Юрой, и спереди одежонка была вырвана клочьями ран…
Лишь одного мальчишку уцелевшего перевязали, и Анна снова села за руль. Только заехали в лес, там и бензин кончился… Она вылезла из кабины, не зная что делать, и внутренне встретилась с глазами убитой девчушки. Она помнила эти глаза живыми, сиявшими — живое сияние отодвинуло ужас и одеревенение — будто кто-то другой смотрел на Анну этим взглядом тёмных, сияющих беспричинной детской радостью за черными глупенькими ресницами детских глаз…
После того, как немцы были отбиты от Москвы, Анна с сыном вернулась домой и снова работала шофером на военном заводе, где делали гранаты.
В октябре 1943 года к ней в выходной явились трое военных. Показали бумажку: «Вот, почитайте, вы арестованы». Велели взять теплое одеяло, посадили в легковой автомобиль и привезли на Лубянку. Только и успела сыну сказать: «Ты из дома никуда не уходи!». Крепко за него переживала: мужа немцы убили, братья её родные — на фронте.
Сначала в камере сидела одна. Потом привезли Брониславу Александровну, генерал-майорову жену. Затем еще двоих: мать и дочь в котиковых манто, плачут: нас всех расстреляют! Бронислава Александровна стала всех успокаивать: никого не расстреляют: они сами не знают, за что сажают…
Наконец вызывают на допрос:
— Ну, за что вас посадили? — спрашивает следователь.
— Не знаю, вы должны знать…
Еще подержали. Снова повели на допрос. Сидит один военный, нога на ногу, покачал носком сапога и объявил приговор особого совещания НКВД — десять лет.
Всех из той лубянской камеры отправили к Архангельску на 15-й ОЛП. Хороший был лагерь, бесконвойный. Здесь было хозяйство, снабжавшее другие ОЛПы сельхозпродуктами. Баланду варили из иван-чая, крапивы, морковной ботвы. В неё полагалось по 20 граммов крупы на человека. Второе — треска или каши черпачок. Если по-ударному работаешь, хлеба 900 граммов. Нормально — 500. Плохо, то есть сидишь в изоляторе — 300. И там она работала на автомашине, развозила овощи по лагерям. Предупредили её — от машины не отходить, а то заключенные разорвут на части. Сын жил в детдоме, но об этом она узнала позднее, когда уже освободилась. Срока своего не досидела три месяца, выпустили после смерти Сталина. А за что сидела, и сейчас не знает…
В лагере Анна Гавриловна договорилась о будущей жизни с плотником из здешней деревни Погорелки. С самого начала войны он был санитаром; шли вдвоем с таким же санитаром по лесу, подобрал немецкую листовку, прочитал и изорвал, а кто-то донёс. Сначала думали, что этот, второй санитар. Но их обоих приговорили к расстрелу, а потом заменили десятью годами по 58-й статье. Может, он и сболтнул кому…
В Москве Анне Гавриловне жить было запрещено, велели ехать в Истру. А там всё разбомблено. Побывала и в своей московской квартире, а та оказалась занята, и из вещей ничего не уцелело. Тогда, прихватив сына, и отправилась она в Погорелки к плотнику, работали с этим, третьим мужем в здешнем лесхозе: «пень копали, пень кололи, дёготь гнали». Купив за двести рублей баньку, переделав её на избу, обрели, наконец, приют и покой. Но ненадолго.
В 1980 году третий муж её, Александр Иванович, получил из Рыбинска письмо. Оно и сейчас в комоде у неё хранится: «Нахожусь я в таком положении, что сам сделал себе гроб и не знаю, куда с ним деваться», — такими словами звал его старый друг на выручку от каких-то бандитов. Муж поехал в Рыбинск, и его там убили ударом шила в сердце…
Я слушал её, но не мог проникнуть сквозь оболочку слов в саму боль и кровь, уже как бы нездешность событий, и записывал её слова, как обычно, торопливо карандашом. А если где и проникал, то это только останавливало внимание, отрывало от общего охвата и плана будущего очерка.
В конце нашего разговора опять вспомнилось ей московское довоенное жилье: комната в коммуналке, люстра, трюмо, комод. Всё пропало. Может, попытаться вернуть в качестве какой-то компенсации? Но сумма, если даже докажешь в суде, выходит смешная. А хлопот — гора! Подумала и закончила так:
— Ничего мне сейчас не надо… А за что сидела, и сейчас не знаю… — опять повторила она просто.
— А дела своего вы не читали? Кто донёс?
— Дела своего? — переспросила она вроде как с удивлением. — Нет, не видала. Только выписку дали… — И опустила голову, сложив руки на коленях.
Помолчали…
Спрыгнула кошка с печки, посмотрела на меня внимательно, понюхала валенок, опустила голову в половичок и, защурившись, задумалась.
— Может, выпьете, у меня есть, — вдруг кивнула хозяйка на старый буфет, шкафчик тёмного дерева: понизу закрыт наглухо, а поверху — со стекольчатыми фигурными дверцами: такие еще при царе стояли в домах, что побогаче.
Я скромно отказался: предложила-то она как-то неуверенно. Так, что вроде и захотелось выпить — потому что пошел бы разговор опять под горку, и, наверно, более бы подробно — туда, где до войны в московском «кооппитании» шоферила она и жила хорошо в коммунальной квартире: в комнате люстра, трюмо, комод. И одновременно каким-то чутьем я отодвинул эту нескромную прихоть, а с ней и заново, слепо наплывающее прошлое из её лагерного котла. И так, колеблясь, попрощался — ушел из наглухо заметенной серым снегом, будто нежилой деревеньки. Небо нагрубло сизыми морщинами в облачных отеках беловатых, как лицо старого пьяницы. Автобуса не было, и я одиноко и долго шел пешком по пустынной дороге в мешковатой черной куртке, в китайских синих штанах, в серых, походных валенках.
И вся жизнь-то у неё, думал я, как у автобусной той синицы: что-то инородное, слепое, хищное подхватило, и хорошо — повезло и выпустило, как похмельный шофер. Чудная русская синичья судьба, вековая и горючая. Реабилитировали-то лишь в 1968 году!.. Да и то после того, как начальник милиции вызвал и сам предложил: пиши заявление!
…И вот, много лет спустя, когда она была уже там, где разгибаются книги судебные и судят судьи неумытые, — в такой же зимний, глухой одинокий день, когда я вспомнил про её вино — окинуло душу слепящим пением и храмной высотой… Будто опьянили хмелем вечности её слова оттуда: «А я свободно здесь хожу!..»
Вот будто мы и выпили с тобой, Анна Гавриловна, вина нового: за наше незнание! Ты слышишь?.. Теперь-то ты знаешь — за что сидела?.. И за что — мы будем сидеть.