Николай СМИРНОВ. Рассказы

Аллергия

 

Дом распластался темными крыльями шиферной крыши — как подбитая птица, уткнулся в лопухи; травы стояли на цыпочках и глядели в окна. И в пыльных, всегда будто вечерних стеклах, и в устало прогнувшихся скатах крыши было бессилие, а в лопухах и травах — напряженное живое молчание. Онемело глядели и высокие голубые цветы, которыми все полыхало вокруг: хозяин, умерший несколько лет назад, был пасечником и развел эти медоносные растения. Мы, как звери, проломили в их зарослях проход к колодцу под хороший еще, покрытый железом навес. Ворот нехотя заскрипел, опуская дырявую бадью в сруб — от черной воды пахнуло застоявшейся затхлостью.

В доме все, что можно было унести — унесено, выворочены из печей чугунные плиты, дверцы, конфорки. На полу — хлам, куча сухого кала на газете. Почему-то уцелело настенное зеркало: я, как вошли, сначала удивился этому. Мутная, облезлая середина не отражала ни широких половиц, ни синей переборки, но зато эта душа дома там, под серыми пятнами забвения, наверное, удерживала в себе образы тех, кто когда-то расхаживал по этим просторным хоромам. Мы обошли двор, коровий терем, чуланы со старинными глиняными и деревянными вещами. Я несколько раз заглядывал в комнату с гладкими брусовыми стенами: желтые, охристые — они почему-то напоминали мне заготовки для больших икон, из которых кто-то собирался вызвать лики, да так и оставил все пустым.

Ни замков, ни запоров. Жена говорила, что она здесь ни за что бы не заснула ночью. Вокруг глушь. А чего бояться? — говорил я. Воры сюда уже не придут, взять нечего. И, может, здесь безопаснее, чем в ином городе. И было бы оно так, да вот округу всполошило недавнее событие. В соседней маленькой деревне нашли в доме старуху с перерезанным горлом. Она возвратилась сюда, в родные места, из Воркуты, от дочерей. В доме у нее внезапно погас свет. Пошла искать, кто бы мог починить электропроводку. А навстречу колхозный пастух — человек пришлый, полубродяга. «Так я ведь как раз и есть монтер», — сказал он. И с того часа хозяйка из дома уже больше не выходила. Пастух же после этого три дня пил и гулял, пока его не арестовали…

Я обошел наш картофельник, обросший по закраинам теми же голубыми цветами, сбросил на них куртку. Солнышка сегодня опять не будет, небо серенькое, сырое. Земля жирная, отдохнувшая, но засорена битым стеклом, обломками кирпичей, верно, остатки от печного гнезда стоявшей здесь когда-то избы. После окучки картофельные ветки окрепли, расправились. Это подметил и старик с корзинкой на руке, выбравшийся из единственного обитаемого в Глинках дома.

 — Хороша картошка, — сказал он, останавливаясь перевести дыхание. Указал палочкой вниз по травяному скату, к речке в сторону сизевшего в дымке за полем леса: — Вы не знаете, там выкошено, можно пройти или нет? А то я ведь с весны не выходил. Надо за грибами сходить. Больше, наверное, мне не удастся, — прибавил он и медленно, бочком, подволакивая ноги, побрел.

В голосе его не было жалобы. И я лишь позднее узнал, что старик неизлечимо болен, с печки не слезает. Нынешней весной он хотел уже остаться на месте, в Петербурге, но, как только начали собираться в Глинки дети с внуками, не удержался.

Заволакивало будто серым омяльем прогал неба между кудрявыми старыми березами. Разогнешься от боровка — прямо за ближними кустами терновника сереет мокрый отвес горизонта. И старика уже не видать. Зачем пошел? Упадет где-нибудь. А потом ищи. Только «по фрагментам одежды установят личность». Такое уже не раз случалось…

 — А ты знаешь, как называется лес, в который он ушел? — спросила жена, верно, угадав мои мысли. — Пугино!

Я удивился. И долго глядел на травяной скат и дымчатый, обычный лесок за ним. Жена мне когда-то рассказывала о том, как в войну здесь одна колхозница, отчаявшись, что ее дети, мальчик и девочка, умрут с голода, завела их в этот лес Пугино и там убила. А людям объясняла, что увезла к родным, в сытое место, в город. Слышали, как она ходила потом по лесу и оплакивала убитых…

Земля сырая, будто прострочена корнями. Мы устали. Дочка заскучала первой. Иди к речке, познакомься с окрестностями, сказали мы. Высоко подымая ноги — голубые цветы немилосердно кололись шипами — дочка исчезла за кустами терновника, там, где серым отвесом начинался мокрый горизонт. Наверное, сегодня мы не доделаем полосу, думал я, ожидая, когда закрапает дождик. Жена ушла и через несколько минут появилась жалкая и растерянная: «Не отзывается… Где же она?»

Я глянул в ее глаза и вспомнил убитых детей, зарезанную старуху, воров, что в глухой деревушке пытали инвалида, спрашивая, куда он спрятал иконы. Побежал по откосу вниз, к речке. Трава мне показалась серой… Звал по имени, кричал. Завернул в сторону, чтобы охватить как можно больше места. Только не останавливаться, кричать, если ее схватили, то терзают где-нибудь рядом. Тут пошел дождь, пространство слиплось, высокая трава заслоняла обзор — всюду я упирался в серый отвес горизонта и, чтобы лучше видеть, мокрый по пояс, выскочил снова на холм, к дому. Я знал, что так просто и пропадают люди. Просто и навсегда. А потом находят их с перерезанным горлом или узнают только по фрагментам одежды. И вдруг из жестких голубых цветов вышла жена и сказала:

 — Не кричи… Она уже нашлась. Пошла не в ту сторону и заблудилась...

Я, чтобы избавиться от напряжения, начал ругаться.

— Пойдем в дом, что ты стоишь под дождем? — говорила жена виновато.

— Я больше в этот дом не пойду! И никогда больше сюда не поеду!..

А в душе, несмотря на облегчение, залег какой-то темный испуг. Неуютно и тоскливо было мне в этом умирающем доме. Зачем мы его купили? Я заделал фанеркой выбитое стекло, и мы под дождем ушли из Глинок.

 

Сначала мы туда, километров за двадцать, ездили на велосипедах. Потом разрешили знакомому шоферу сенокосить вокруг дома и стали ездить с ним на грузовике. В первый раз заблудились: увела обманчивая колея по плоским, вымокшим полям в другую сторону. Картошку доокучили. Шофер и без нас приезжал косить, сено убирал во двор. Мы были довольны, что есть человек присмотреть за домом. А то и двери снимут, унесут, и пол начнут разбирать. Шофер помог нам и картошку выкопать. Мы рассчитывали, что накопаем мешков десять. Но едва вышло пять. В середине полосы, в низинке, ветки вымокли, по краям заглохли в траве. Зато я был рад, что управились быстро.

Пошел осмотреть дом к зиме. Голубые заросли померкли, цветы запеклись бурой охрой, будто ржавчиной обдало крапиву и лопухи. Сквозь поредевшие стебли я натыкался на груды прежде незаметных в траве кирпичей, битое стекло. Глаза у меня уже давно слезились, я чихал. Я долго копался в чулане, перебирая уцелевшие глиняные кринки, какие-то плетеные короба, худые чугунки. После покойников, думал я, и все больше дом наводил на меня тоску. Будто он живой, медленно умирающий, и заражает меня своим предсмертным томлением.

Парадный вход был заколочен, кокошник крылечка осунулся горемычно набок, порыжевшая крапива и костлявые стебли лопухов понуро, как родня перед покойником, стояли перед ним. А в сенях наивная лесенка в три ступеньки с маленькими, будто игрушечными балясинами. Здесь же лежала грудка изношенной обуви. Я долго глядел на нее, особенно детские ботиночки погружали в оцепенение. Куда ушли все ножки, когда-то стоптавшие эти сапожишки и ботиночки, ступавшие на это игрушечное крылечко? Наверное, туда, где и мое детство. А где это «туда»? И опять я вошел в боковую комнату против кухни. Она была голой, как ящик. Только стены желто-серые создавали странный иконный фон, и в душе начинало что-то светиться, мерцать. Здесь казалось даже теплее, чем в других комнатах. Может, в этой и росли дети? Я вышел в залу, к зеркалу. Оно стало еще заметнее, как прорубь серело, будто кто-то ушел и забрызгал изнутри, за собой это окно в мир иной. И серенькое томление его ощутимо угасало, будто остывал медленно умирающий дом. Я почувствовал, что заболеваю. В теле вялость, физическая тоска, саднило уже и в горле. Мне казалось, что я заражаюсь от умирающего дома. Он не впускал меня в свою жизнь, уходила, утягивалась она в облезлое зеркало. Обязательно надо его снять, говорила жена. Все унесли, и мебель, и дверцы от печей, а зеркало боятся, думал я. Мне стало невыносимо тоскливо наедине с ним, я пошел к грузовику, где жена с шофером перебирали картошку. И тут, запнувшись за груду кирпичного боя, увидел фанерку от ящика из-под посылки. На ней был адрес прежних хозяев, и я прочитал, что их фамилия — Парфентьевы. И вдруг меня кольнуло, что дом вот сейчас, только что умер, скончался, и это — его последнее слово. Почему? Я не мог объяснить это чувство. Так обычно после смерти проясняется, обретая цельность, образ ушедшего. Парфентьевы… Парфентьевы… повторял я.

У крыльца на ящиках шофер раскладывал еду, но я не стал есть, почувствовав сильное отвращение. Когда приехали в город, я от слабости едва поднялся по лестнице в квартиру и сразу же лег в постель. Глаза слезятся, кашляю и чихаю, как от сильной простуды. Подымается температура. Что за странная болезнь завелась? Называют ее аллергией, пристает она каждое лето, особенно в благодатную пору цветения трав, будто ты, как то облезлое зеркало, не в состоянии принять в себя весь пир природы. Не по силам тебе жить в деревянном доме у колодца, среди полей, как жили люди тысячелетиями. Умирают поля, огороды, деревни…

Лежу, вяло разбираю стихи Горация про Коцит, загробную реку из слез грешников. Задремываю. Возникают передо мной илистые берега, серые, мутные волны, сухой камыш. Вся природа, будто умершая, здесь всегда одна погода, ни зимы, ни лета, и травы не цветут — подходящее место для всех, болеющих аллергией. Но и тут, на топком берегу живут люди. Да это же Парфентьевы!.. Я встречаюсь с ними уже, как со старыми знакомыми. Сидим за столом в доме, похожем на дом в Глинках, и они рассказывают о своей, вывернутой внутрь, ушедшей в облезлое зеркало жизни. Потом идем на реку, к затону, и Парфентьевы опускают за стенкой грязных камышей в стоячую илистую воду ребенка, как некогда Моисея — в просмоленной корзинке, чтобы отсюда его вынесла серая эта мертвая река.

 

 

Веснянка

 

 

Зимой, вечером, мы сидели с ней в беседке на опушке сосняка. И разговор шел о чем-то важном в нашем тогдашнем понимании. Что главное и чего каждый из нас, шестнадцатилетних школьников, хочет?

И она спросила загадочно, особым девчоночьим голосом, который запомнился мне: «Что ты хочешь больше всего?»… И ответила медленно, глядя перед собой с упорным и тем же загадочным выражением: будто видя меня сегодняшнего, прожившего жизнь: «Ты хочешь сидеть… где-нибудь… в беседке и обнимать там кого-то»…

Глупо? Наивно… К чему, кто эта — «кого-то»?.. А это была она — сегодняшняя тень. Теперь — я вижу её перед собой…

На ней было зеленое пальто, верхние пуговицы которого я расстегнул, и с высоким воротом белый теплый свитер, покато, выразительно обрисовывающий грудь…

Плотно оснеженные сосны за спиной, да звезды играют, то сжимаясь, то расширяясь лучиками в черной проруби неба. Если пойдешь по дороге, скрип снега оглушает — такая тишина: мешаясь в разговор, уводит твои чувства куда-то в неявь, в мертвизну тёмных сугробов под соснами. И мы идем молча, вслушиваясь — как в прорицание. Ведь той же неявью стала теперь и ты…

А тогда кто же — веснянка?.. Откуда же я знаю?.. А она, веснянка, идёт по снегу мокрому, теплому босиком. А я вот иду и пою про себя о ней, иду по протаявшей колеистой дороге туда, где с другой стороны поселка, на отшибе, на опушке сосняка — два длинных бревенчатых «барака». Так у нас называют инфекционное отделение больницы. Со стороны крыльца в затенье — поленницы дров под унылым навесом. Вокруг пасмурно глядят из сырого низового туманца темные сосны в осевших сугробах.

Я заворачиваю за угол к просторным, в узорных синих наличниках окнам. Над ними висят сосульки на солнышке, капают… Как же мне вызвать тебя? Вход посетителям наглухо запрещен. Сюда, в бараки, отправляют больных желтухой, дизентерией и другими заразными болезнями.

Перед окнами — поле, выходящее на окраину поселка, всё в проплешинах проталин, играет, переливается в лучах в весеннем предчувствии.

Ни постучать в окно, ни окликнуть. Боюсь. Ты в палате с какой-то молодушкой, уже замужней, скучной, тусклой (по сравнению с тобой). Хорошо лепится тугой, талый снег и обмывает руки. Этим тающим нетерпеливо комком сшибаю самую толстую, в матовых наплывах сосульку.

В окне появляется твое лицо. Я вчера только узнал, что тебя с подозрением на желтуху положили «в бараки» и тебе предстоит сорок дней (Великий пост, как подметил бы я теперь) просидеть впереди, уныло, завистливо глядя, как вытаивает поле под окнами. Да разговаривать о чем-нибудь со скучной толстенькой соседкой… Впрочем, сейчас она поглядывает на меня в окно с интересом, хитровато улыбаясь.

Сорок дней весны! Потерять столько дней мне кажется ужасным. Невозвратимой потерей… Нет! Ты их не потеряешь, потому что еще вчера я передал тебе «Капитал» и черные тома-кирпичи Маркса-Энгельса, списанные в библиотеке. (Поступили новые издания). Я сам никак не могу осилить их, но в свое сорокадневное заключение ты поневоле, от нечего делать, прочтешь — и всё перескажешь потом мне!..

Плотненькая фигурка твоя в полосатой пижаме и в таких же брюках, туго обтягивающих бедра, взбирается на подоконник. Милое, с яркими глазами лицо в коротко остриженных черных волосах высовывается в форточку. Я карабкаюсь на завалинку, протягиваю руки, но в ответ мне на голову один за другим валятся эти черные тома… «На!.. Я тебя просила что-то почитать, а не… На, бери!» — сердито спускаешь ты их в форточку. Они не больно стукают меня и падают на заледенелый снег…

Я не помню, куда они потом девались, потому что мы тут же помирились и долго разговаривали, а за твоей спиной смеялось любопытное лицо толстенькой соседки в цветном халате. Она понимающе разглядывала меня. Ты сказала, что пока делают анализы. А когда тебя выпустят, уже и снег растает…

Договорились, в какое время мне лучше навещать тебя.

На другой день ты пообещала, что вечером, когда уходят врачи, меня можно будет впустить в сени. Двери ты откроешь, их тут на ночь особо запирали, и прибита была на крыльце выгоревшая фанерная табличка: «Посторонним вход воспрещен!» Но санитарка оставит тебе ключ…

Сосняк выстыл, солнышко зашло, а чуется в мартовской тиши, что там, в сумраке, на талом насте между соснами, толстыми, нахватавшимися солнца, что-то творится, оживает. И тишь, и стыль из сосняка — какие-то живые — и от того ободряющие.

А ты в пижаме одной, в полосатых пижамных брюках. Хотя мне кажется, что эта больничная оболочка тебе очень идёт. В сенях, настывших еще холоднее, чем на улице. Белеет в полумраке твоё лицо, угадываются волосы, и ближе, чем он есть, волнует твой грудной, знакомый до каждого звука голос: «Ко мне не подходи, я заразная» …

Но сколько же можно мерзнуть нам на холоде в этих тёмных сенях? Я даже и не думал испугаться болезни… Я был с тобой одно: от себя самого разве заразишься? Дай, я тебя погрею, окутаю полами своего пальто. Обниму, иначе… «Только целоваться нельзя»… — говоришь ты, но уже неуверенно. И странным, будто не твоим, слышится голос в этих стылых сенях, совсем уже утонувших во тьме. И остается он один только, этот голос, и родное тепло твоего тела. Я еще плотнее охватываю тебя полами, и мы целуемся долго, так, что теряем счет времени. Мне кажется, что прошел уже весь вечер, уже ночь, а это, как мне кажется, то же, что и вся жизнь, потому что пора прощаться, уходить. В стылый, темный, точно подстерегающий сосняк. Телесное ощущение молодости, свежести, силы смешивалось с его тёмной тревожностью, со смутной лесной затаенностью и легко оставляло её за спиной.

Санитарка еще два вечера оставляла тебе ключ от входных дверей, и еще два вечера в сенях до полуночи во тьме и холоде, словно, теряя и находя друг друга, мы целовались и целовались. И о чем-то шептались, что-то обещали со всей своей молодой любовью и надеждой на что-то невообразимо счастливое, что ждет нас впереди; и таяли бревенчатые стены с больничной рухлядью, корытами, ведрами, и становилось так тихо, будто в мире только мы двое: душами, сердцами — одно, один образ во тьме — без внешнего вида… А днём я приходил между мокрыми, стряхнувшими снег соснами по обочине дороги, где в колеях, сивых от льда, копилась прозрачная вода, и рядом со мной шла… Эта самая, напетая мной, вызванная из сосняка веснянка…

Я опять сшиб сосульку с руку толщиной — в окошке появилась полненькая молодушка в знакомом халате…

 — А её выписали! — удивила она меня.

И веснянка отстала и скрылась в сосняке. И всё встало на свое место, где надо учиться, учиться и учиться. Где всему — дозор и присмотр, и блюдение…

Диагноз у тебя не подтвердился — никакой желтухи сорокасуточной — нет. Тем же вечером мы уже гуляли рука об руку и нарочно зашли на окраину, на опушку, к баракам. Под ногами тонко похрустывали ледышки, и было так тихо и нежно в слегка парком, хранящем дневное тепло сосняке, как бывает только в конце марта, в шестнадцать лет, когда можно, как во сне, повстречаться с веснянкой, да так и не узнать, кто же она такая? На первой темной проталинке она становится невидимой, превращается в неявь, в глаголющую немо тишину… Какой и твоя жизнь стала теперь для меня…

Давным-давно мы раздружились, ты стала мне посторонней, чужой. Я лишь понаслышке знаю о тебе. Но недавно я увидел, что невысокий белый мраморный крест на твоей могилке — будто вылеплен из того, слепящего мартовского снега.

 

 

Людоеды

 

 

Почему в детстве так неодолимо тянуло ко всему сказочному, страшному? Стоило лишь прочитать, что где-то в лесу живет Лихо одноглазое, сидит в избушке на кровати, смощенной из человеческих костей, как сразу же окутывал соломенно-серый цвет таежного мира: болотные моховинки, подтопленные, наклонившиеся лиственки. И свет от скалистых сопок серый, каменный — а в самой гущине черных сухостоин уродливый балаган, покрытый толем. Входишь — на костяной койке образина в выношенном брезентовом балахоне: лицо пустое, выеденное страхом.

Так же хорошо представлялись, выныривая из пустоты, и мордастые великаны немецких сказок, и столы в полутемных прокопченных замках, уставленные тарелками с грузными кусками человечины. И когда отец мне однажды сказал: «Коля, ты, смотри, не ходи на стройку, не подходи к заключенным — они детей едят!» — я втайне страшно обрадовался. Потерял покой и дня три был в возбужденно радостном настроении, будто попал в то царство, где королевич, идя вечером по узкой улице уже погасившего огни города, увидал, как на верхнем этаже дворца в оранжевом аквариуме освещенного окна королева сняла с себя голову, причесала, напудрила и снова поставила на плечи.

Блики сказочного, теплого рыжего света все заметнее мерцали вокруг, окатывали душу, мы, с младшим братом да с другом Серегой, издалека неотрывно следили, как черная колонна выволакивается на трассу у почты и дробится у стройки: заключенные расходятся по своим рабочим местам. Там они таяли кострами вечную мерзлоту, ломами били ямы под столбы и строили большой бревенчатый дом для жителей прииска. Там, за новыми венцами, невидимо для нас и совершалось, наверное, самое страшное и интересное. Но издалека все равно не увидишь.

В обед их под конвоем уводили обратно в лагерь. Тогда стройка затихала, и в поднятом уже до крыши ярком бревенчатом срубе из тяжелой лиственницы — оставались где-то и человеческие обглоданные кости, и котлы со страшным мясом у костерков. Томление пересилило страх — звал, притягивал теплый, нездешний оранжевый свет. Так ведь близко в детстве до иного мира, откуда ты пришел сюда всего несколько лет назад. Один или два, три шага?..

Построились в колонну, уволоклись за поворот, за гараж, к речке, и стало так тихо, только звон какой-то тоненький все ближе и ближе. Отец на работе, мать ушла в магазин — и стены, и одежда на вешалке — особым ожиданием, исходившим от каждой вещи, словно подталкивали меня: давай, беги. Даже десяти минут тебе хватит, чтобы перебежать трассу у столовой и заглянуть в иной мир. Глухо ухало сердце, и тишина особая, давящая, предупреждающая, что здесь — здесь он иной мир, ищи. И вот я внутри стройки, где дымился странно, будто умерев от восторга и ужаса, и уже попав в иной мир, костерок. Я посмотрел, куда показывала длинная, живая прядь дыма… Там, там следы их людоедства!.. Наверное, в ямах… И я с ходу — располыхнулись полы накинутой второпях отцовской телогрейки — прыгнул в яму. Ничего нет… Попытался вылезти и чуть не закричал: иной мир поймал меня в свою ловушку, затолкала эта давящая тишина меня к людоедам, и тотчас же обрушилась, осыпалась — и из-под осыпи ее выступили шаги, сдвиги, шорохи, взвякнуло железо кайла. И я сжался на дне ямы под телогрейкой, но шаги шли прямо ко мне, все ближе.

Черное молодое лицо в черных колючках и черной шапке засмеялось над краем ямы:

 — Ага, попался!

Не мог я вытолкнуть криком переполнившего меня ужаса, не отрывался глазами от рта людоеда: белые, широкие, страшные зубы — таких больших я не видел никогда — они слепили меня, как прожектор. Я задрожал и забился.

Все так же улыбаясь, чернолицый человек со страшными зубами протянул ко мне руку и выдернул из ямы. Я между редкими черными фигурками выбежал со стройки и вернулся домой. Повесил на место отцовскую телогрейку. Мать еще не пришла. Сердце еще сильно билось. И стал обдумывать случившееся…

 — А где же у них там людей едят, чего-то я не видел? — осторожно спросил я дня через два у родителей, когда, снова обнял душу, стал меня звать своим неизъяснимым светом отдернувшийся было иной мир.

 

 

Заговор на голубые цветы

 

 

Два дня — ветер и дождь… Ночью опять с перерывом крупно грохотало по железному карнизу балкона. Притихшее серое утро. За городом в серости и неприметности изменился цвет прутняка в заросшем, бывшем колхозном поле; молодеет зелень сосёнок, коричневее становится сама земля. Но и тоска какая во всей этой голости, в Лазаре четырехдневном ранней весны… Будто сам ты умер и томишься, всё никак не можешь воскреснуть… Спрыснули тебя, но пока только мертвой водой, и ты воскрес, но лишь в тупой, медленно, томительно ведущий к свету жизни сон. И ждешь, ждешь, и иногда хочется от этого медленного ожидания света, от сереющего пасмурно неба соскользнуть снова в черный надежный сон забытья, в ничто… Это — предчувствие… Что за ним? — не знаю… Но оно — во всем…

Забрел на автодром: он давно не ремонтирован, заброшен, асфальт потрескался, в трещинах рыжеет прошлогодняя трава. Празднично, пушисто зажелтели кусты вербы вокруг, а на обочинах — безобразные кучи мусора, привезенного сюда на машинах из города…

У плотной толпы чертополоха, сказочно расцветающего летом из своих колючек, спустился к болотцу в осиннике; к черному пятну на земле — это следы костра, у которого безработные потрошили украденный кабель, выжигая медный провод. Рядом — куча мелко колотого шифера и несколько мешков вывалено бутылок из-под водки.

На ярко ржавом, искореженном железном ящике — духовка из печки — повешены головами вниз две убитые гадюки. Издали я принял их за резиновые черные жгуты. Одна поменьше — другая почти в два раза длиннее; на ромбовидных, миниатюрно хищных головках глаза у них уже подсохли и голубеют, как из бирюзы.

Серо, солнце еще жиденькое — весь мир апрельский точно содрогнулся, сжался и глянул на меня этими небесно бирюзовыми глазами, и эти выпуклые бусинки так и остались на дне души; как будто что-то предсказывают, упорно глядя изнутри в меня. И стало почему-то очень неприятно среди этой голости весенней, благодушного пробуждения земли, замусоренной, зажатой потрескавшимся старым асфальтом…

Вдруг за спиной послышался судорожный шорох, и живая змея, тоже такая же черная, толстая, срываясь с ребер шифера, забилась вглубь кучи. Обошел свалку, внимательно глядя под ноги, увидел объеденный, обсосанный скелет лягушки… Может, это был уж?.. Или здесь перезимовал целый клубок змей?..

Когда-то, в детстве, отец мне рассказывал, как он «пас в подпасках», зашел в лес и увидал, как катится такой страшный клубок… Змеиная свадьба… Или так они сбиваются для зимовки? Я точно не помню, остался лишь — яркий ужас: подпасок десятилетний убегает, а живой грузный колоб катится вдогонку. Черная реднина лиственничного северного сухостоя, высокие кочки, хлипкий, втягивающий лапоточки мох — тоже яркий, якутский, потому что другого мира я не мог тогда себе представить… А пас он, отец мой, в двадцати верстах от затопленного города Мологи почти сто лет назад… Но при этом воспоминании ощущение чего-то нездешнего, неотвратимого — заново коснулось меня и теперь…

На неделе я еще два раза заходил на шиферную свалку… Они всё еще висят. Непонятно — зачем их тут выложили?.. Почему меня тянет к этим змеям?

 

Сегодня пошел в деревню и опять забрел на автодром. Гадюки, увидел издали, висят на духовке по-прежнему, только поссохлись, отчего глаза стали еще ярче: шарики их бирюзовые по-рыбьи выпукло вылезают из глазниц и так мертво глядят, рождая всё то же уже знакомое предчувствие… Бирюзовые глаза предчувствия, яркие, смотрят в душу мертво, а о чем вещают — пока неизвестно…

Чем же меня так притягивают они?.. Мать, уже в старости, вспоминала, что тетка её со сложным греческим именем Синклитикия, которое в деревне никто не мог выговорить и переделали в Секлетею — заговаривала змеиные укусы на голубые цветы, «колокольчики». Летом змеи кусали часто, особенно в сенокос. Привозили к ним в деревню людей и издалека, с Юхоти, на телегах. Бывало, столько наедет… Иди-ка, Гуся, сбегай, нарви голубых цветов! Побежишь, нарвешь ей: их так и называли: «змеиный укус»… И мать показывала мне эти цветы. Я потом и в определителе растений их нашел. Оказалось, обычная «герань луговая». Они росли у забора нашего старого дома — точно такого же яркого цвета, как глаза убитых гадюк, как будто цветы и змеи в первообразе неземном замысла о них сосуществуют как что-то одно целое.

г. Мышкин Ярославской области

Project: 
Год выпуска: 
2021
Выпуск: 
88