Николай СМИРНОВ. Призраки песен
(Судовой журнал «Паруса». Запись 24)
…Горят морозным немым огнём теплины-костры сугробов. Январь сочный, идешь, как в белоцветном раю: светит, охватывает душу, поёт, что кроме неё, лучше её — и нет; острую, как алмаз, бросил он под ноги с наезженной между колеями блескучей горбовиной дорогу — к ней, к ней на свидание! Пальто — нараспашку, в крови — стаканчик «московской»…
Но это было в семнадцать лет: давным-давно. Теперь же идешь спокойно: за чистой водой, на родник. А дорога — та же, продолжающая длинную улицу вдоль Волги. Только в другую сторону.
Вдоль опушки сосняка — поле. Мышонок величиной с наперсток куда-то по сугробу мелко бежит. Следки бисерят за ним, проступают, как шов от швейной машинки. А в прошлый раз мы с женой везли воду на санках. Видим: кот! Большой, серый, с перебитым позвоночником. Осел парализованным задом в снег. Глаза — дикие! Не подойдешь. Кто-то искалечил и бросил замерзать безжалостно. Здесь в поле, в ложбинке у кустов — самочинная свалка…
Родники откопаны по берегу Каменки: и зимой не замерзают. Сегодня воскресенье. Собираются все знакомые. Из сосняка выходит в пухлой синтетике офицер-отставник, поэт. Набрав воды в пластиковый баллон, читает нам свои стихи:
Поднимают нас с колен,
Чтобы сдать Европе в плен!
Пожилой мужичок, но бравый, из местных, в черной суконной, казенного образца тужурке, какие носят в колонии или в интернате для престарелых, победно рассказывает, как излечился от рака. Сабельником! «А сколько здесь сабельника растет!» — разводит он руками, будто охватывая снежный сосняк.
— Из крана пить нельзя: вода грязная, воняет едко, и какая-то желтая пена… Вот и — рак, — заключает офицер.
— Треть воды на земле станет горькой, — добавляет спокойно ученый, бледный, с бородой, в куртке-самошиве и новых валенках с галошами местный художник. — В муку идем: в ней нет ни конца, ни покоя…
На окате берега — морщинистое худое лицо, утонувшее в старой шапке ушанке, надвинутой до бровей. То высунется из-за толстой черной сосны — и смотрит. Поглядишь — оно спрячется за сосну. Чего от меня прятаться? Юрий Петрович Ухов! Мы же вместе работали когда-то в районной газете… Забыл ли, как хвастался, что ты всю перестройку в нашем городе сделал? Кричал в день путча: если они захватят власть, то я уйду в лес, за Каменку (вот сюда, то есть) стану отстреливаться!..*
Отец его погиб под Москвой в 1941 году. Залег в воронке у деревни Ботино, вокруг валялось несколько убитых немцев. Об этом сообщили Ухову лет через тридцать, когда он поехал разыскивать могилу отца — братскую…
— Юрий Петрович, ты чего прячешься? Выходи!
Спустился к нам, набрал воды в бутыль. Заметно на пенсии сдал бывший редактор. Очки глядятся нелепо громоздкими на таком исхудалом лице. Да он прежде никогда и не нашивал очков. Лицо было большое, щекастое; щеки — блинами.
Подкатил зять за мной на машине, остановился на дороге перед спуском. Я предложил Ухову: садись, мы тебя подвезем!
– Подвезете? — оживился, засуетился угодливо по-стариковски он, загремел своим рыбацким промороженным коробом:
– А я тут окуньков с пяток поймал… Сварю уху — рыбу отдам коту, а юшку-то так и сам похлебаю! Вот и воды хорошей набрал…
— Это мой зять, Юрий Петрович…
— А-а…
Пока ехали, он всё повторял про своих окуньков и два раза прибавил: «Я их — коту, а юшку-то и сам похлебаю…»
Зять посмеивался, я разглядывал, всё удивляясь, лицо Ухова: какое голодное, пропитое. На ногах вместо теплой рыбацкой обуви — обычные зимние ботинки. Правда, новые… Из чего, из какого оружия он тогда за Каменкой отстреливаться хотел? И ружья-то простого у него никогда не бывало…
Юрий Петрович всё-то радостно суетился, то начинал, как когда-то, в годы зрелые, солидно подшучивать над собой с искусственно простодушным видом:
— А я рыбалкой увлекся. Уезжаю, бывает, и на три дня, то к первой жене, то ко второй. (Он назвал соседние райцентры). У них и ночую… Людмила меня отпускает, — усмехнулся тут намекающе, совсем, как прежний, молодцеватый Ухов. — А что? Ведь мне уже семьдесят два года! Всё!..
Я сказал, что в родниковую воду кладу еще для целебности старинный серебряный полтинник: пью с серебра! Ухов подхватил, что он давно тоже хочет раздобыть такой полтинник и спаять из него блесну — как у Обрамова! На неё рыба всегда берет…
Тут мы и приехали, выгрузили его, пошел к своей Людмиле, последней жене, она его лет на пятнадцать моложе. Женился пять раз, а ни детей, ни другой какой родни у него теперь нет. Он шел, согнувшись, плохо ставя ноги и, несмотря на его балагурство, осталось неосознанное ощущение какой-то серой тени, скользящей за ним, как в старинной песне: еще горе привязалося, серое-то накачалося… От того и лицо голодное, и в глазах за насильной улыбкой дрожит непонятный испуг, о котором и сам он, похоже, не подозревает. А душа-то чует эту тень, что идет за спиной. То глянет чужим лицом из-за сосны, то хрустнет снегом под рубчатой подметкой так, будто это и не ты, а кто-то другой повторил твой шаг…
Он часто мне теперь вспоминается, а то и снится. Спорим о чем-то незначительном на прежней работе, обсуждаем — оно сразу же забывается, оставаясь в сновидениях. Чего он боялся, прячась за дерево? Чего чуял? Смерть любит таких подстерегать внезапно. Выпили с сожительницей...И день, и второй, и всю неделю так… И на другую неделю — выпивали, закусил, наверно, своей юшкой — пошел из комнаты в кухню и упал в проходе, и умер… «Только, чтобы сразу, зараз, не мучиться», так они сами говорят о смерти, люди беспечного образа жизни.
Все-таки чего он боялся, прячась за дерево, в тень? Нас у родника или чего другого, о чем не говорят, настолько крепко оно срослось с душой, вжилось, как дерево со своей тенью на сугроб?.. И почему так часто вспоминается, а то и снится он? Словно он и не умер, а лишь зашел, спрятался за сосну, выглянул и пропал. И где-то рядом его тень безлицая. А полным человеком является лишь во снах.
И сегодня я опять вспоминал его. Подходишь к опушке — зелень сосен в сильном свете кажется бледной, будто выгоревшей. В сосняке яркие окна света — качаются от ветра. Свет точно кричит радостно, как новорожденный, такой он сильный к весне. И я представлял каких-то существ, полуангелов-полупетухов белых, резвящихся в стихии света. Тень в лесу не голубая, как на плавных сугробах поля, а точно чуть подкопчены блестящие сугробы под соснами.
Мир двойственен. Из синих и серых теней — слепой, безглазый, оплывших линий — мир сна. И мир наш: блистающего ангельски снега, которому синяя слепота завидует и хочет поймать, и ловит. Так вот в старинной песне ходил бедняк один, увидел в сугробе — старушонка голенькая, тощая, замерзает. Молит: спаси! Он подошел, она вцепилась ему в заплаты и не отпускает… Еще горе навязалося, серое накачалося. Я от горя в темный лес гулять пошел, а горе-то за мною зверем бежит!.. Почему так весело сквозь жуть звучит эта песня? Откуда эта дробь каблуков?.. Ужас или смех? Что это за звуки? Откуда? Почему так болезненно пристают к сердцу?..
Вот уже на краю могилы — худым лаптем по липкой глине… Я от горя-то в колоду лег, а горе-то за мной с лопатою… Хорошо я молодца упрятало, я в могилушку его спрятало!.. И разума там нет, куда уводит эта пляска. Это уже безумие… Россия поникла, но одновременно стала и Россией несказанной; половина — в сердце, половина — в вечности. Жизнь наша и не жизнь совсем. Разве можно так назвать мир призрачный, мир на грани небытия, почти уже недоступный разуму, где душа уже начинает перерабатываться в иную нездешнюю материю. Постиг нас день — он страшный и великий, а мы, любимые, глумимся…
…Свет. Снег. Слепит поле — глядеть нельзя. Из лесу по улице шел — из дома вышла за ворота старуха. Глядит в одну сторону улицы, а кот рядом с ней — в другую. Сидит, лапку переднюю поджал, греет.
…Ручей овражный впадает в Волгу. Летом он пересыхает почти весь, только в устье, где деревянные мостки, на илистом дне на два-три пальца воды. Бережки густо заросли крапивой и лопухами, сверху свешиваются ветвями старые ивы. Едва я перешел по мосткам, как из-под лопухов, хватаясь за свисшую траву, окликивая меня, выбрался мой знакомый Михаил. Подсобник на стройке, подает кирпичи каменщику.
В кепке, в застиранной рубашке с длинными рукавами цвета веселенькой глины в мелкую клеточку, в спецовочных штанах. Тело у него валится вперед, едва ноги под себя подставлять успевает в заскорблых керзачах. В одной бригаде вместе когда-то работали. Коля, Коля! — стоном зовёт. Догнал, дохнул ядовитым перегаром одеколона: губы в запекшейся окалине слюны по углам рта. Подымаемся быстро по улице в гору, потому что стоять он не может, валится вперед — идет перебежками.
— Миша, как ты попал туда, в ручей?
— Я Волгу переплыл…
И вот заплыл сюда, в ручей, почти пересохший. Но у него только брюхо мокрое. А сапоги и вовсе сухие, носа побелевшие.
— Миша, как же ты переплыл Волгу? В сапогах — не переплыть…
Я — знаю. Сам не раз переплывал, когда купался.
И — под углом, падая вперед, едва успевая подставлять под себя ноги, — почти со всхлипом выдохнул со смрадным перегаром:
– Это вы, нонешние, не можете, а мы — и в сапогах!..
И было это выдохнуто из-под застиранной клетчатой рубашки цвета веселенькой глины с такой жалостью к нам, «ненонешним», даже со слезой в голосе, но и с удальством, больше похожей на отчаяние, и так вдавилось мне в душу, что я умолк. Не стал спорить, что ему все это примнилось спьяну. Волгу, видно, переплыл на пароме с той стороны, где у него «пацанка», любовь поздняя, а в ручей просто упал с мостков в траву, на мягкий ил, и заснул — вот и все плаванье.
Это вы, нонешние, не можете — со всхлипом, губы в запекшейся окалине слюны по углам рта. В застиранной, перепачканной рубашке с длинными рукавами цвета веселенькой глины. Заскорблые рабочие керзачи с побелевшими носами на ногах, несмотря на июльскую благодать-теплынь. Отец от туберкулеза умер еще до войны, оставил мать с пятерыми детьми, Михаил — младший, он не женился, потому что «жена пить вино не даст!». Он умер от рака в сорок восемь лет, а был старше меня на пятнадцать…
Прибежали в избу дети… Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца… И утопленник стучится под окном и у ворот… Стихотворение «Утопленник» Пушкина я услышал в раннем детстве от матери и представлял, что всё это случилось с моим дедушкой, которого я в живых никогда не видывал. Он умер в том 1935 году, осенью, когда родился Михаил, а сам родился еще при крепостном праве. Пахал свою землю, ловил рыбу, и у него были сети, которые он и в глубокой старости, лишившись памяти, как ему казалось — расставлял, ползая на печи. И мать так задорно выговаривала: тятя, тятя! — потому что тятей и они его звали — «это только богатые в деревне звали отца «папой». А задор тот и оттуда еще, что под «Утопленника», отбивая такт, гуляли в деревне на беседах кадриль. Та же изба, что и в стихотворении Пушкина, девки с платочками, а напротив их — парни, топающие по полу каблуками, а позднее, в войну — и сапогами с деревянной подметкой под задорное выговаривание: «Врите, врите, бесенята, — заворчал на них отец!» Это вас, нонешних, от упоминания о смерти и кладбища коробит!.. А мы и с утопленником гуляли кадриль, и в хороводах! И не к тем ли хороводам и беседам певучим, весело подвизгивая, примешивается отголосок знакомой старинной песни: «Еще горе навязалося, серое-то накачалося… Я от горя в тёмный лес гулять пошел»?..
Не ту ли старушонку — голенькую, тощую, выступившую из сугробов тоски вековой, русской, человечьей — и Ухов в лесу — гулял и встретил? Да и отстреливаться не от нее ли хотел?.. Не она ли в образе сожительницы Людмилы, хватив стопку-другую, дробила перед ним, а он на гармошке «шпилил», подыгрывал?!.. Не от того ли и лицо у него было голодное, и в глазах дрожал непонятный испуг, о котором и сам он, похоже, не подозревал? А душа-то чует страх, эту тень, что идет за спиной: то глянет пустым безликим лицом из-за сосны, то хрустнет снегом, как будто не я, а кто-то другой — рубчатой подметкой ботинка по снегу — за спиною ступает.
Г. Мышкин.
* События августа 1991 года, ГКЧП.