Николай СМИРНОВ. Рассказы.
Когда вещи оживут
В НОВОМ ПОЛУШУБКЕ
Я, сладостно волнуясь, садился на скувырнутую на боковину табуретку, поближе к печке, к ее чугунной дверце, из щелочек вокруг которой подглядывал за мной отрадный свет огня, а поддувало дышало живым, чутким смутно малиновым отливом, словно загадочно отражая волшебное излучение, исходившее из черного тома русских сказок Афанасьева. В них брусвянел густого, нездешнего накала закат. Тяжелела темная зимняя заря… Я читал, как, оставляя её за спиной, мимо кладбища едет мужик на лошади. А с кладбищенского пригорка выныривает темная фигура в новом овчинном полушубке, догоняет сани, просит подвезти… Подсев сзади на солому, ударяет мужика ведром по спине — и сливает из него всю кровь, живую, тяжелую и теплую… как эти отливы на чугунной дверце напротив меня… Я, отрываясь от книги, откидывался на синюю дощатую переборку, осматривался восхищенно… Всё это совершалось будто где-то рядом со мной, страшно замирал весь дом, белёными стенами чувствуя тот, сказочный мир, предупреждая о его тайнах.
В новых белых, как у того упыря полушубках, у нас на прииске ходили стрелки из дивизиона, конвоировавшие заключенных. Зимний, морозный по-оймяконски вечер, на улице давно стемнело. Суббота, я сижу в оцинкованном корыте, меня, малыша, моют. Наш дом на окраине прииска, вдруг стучат, кричат: открывайте! Отец впускает кого-то с мороза, и я вижу — это двое с автоматами на груди, в ушанках в белых полушубках, в валенках — обыск, хоть ты и вольный уже давно, и дом этот сам себе построил! Увидали, что в окне из-под ставня сквозит свет. Нет ли здесь заключенных из бесконвойного лагеря, не вернувшихся, как положено, на развод к восьми вечера?..
Лицо отца переменилось, стало напряженным. «Видите!» — резко ткнув ладонью, показал он на меня и на мать, стоявшую у корыта. Какие здесь заключенные? Стрелки переминаются у порога, валенки у них в снегу, воротники заиндевели. (Потом я услышал, как в бараке ругали их вольные. Только я тогда не понимал ничего этого. Я, наоборот, хотел, чтобы они не уходили, молодые, румянолицые дядьки мне очень понравились, особенно их оружие… Я все удивлялся, гадал: как же это они стреляют: дуло-то с дырочками по бокам — как у них пули не разлетаются на стороны? Патронов же, как я узнал позднее, в диске, похожем на консервную банку — 60, да один патрон еще в стволе…
И вот прошло столько лет с той поры, что сам сказочно светится теперь тот детский вечер, когда, забегая вперед, заворачивал я страницы «рассказов про мертвецов» и жалел, что толща их в книге не велика; усаживался поудобнее на жесткой боковине табуретки и жадно дочитывал их в мерклом свете слабой, свисавшей на проводе лампочки, под треск поленьев в печке, и этот плохой свет, и игра огня за дверцей, и кровоцветный зев поддувала — все так шло к страшным рассказам. Не зря их тяжелый могильный закат томил меня ужасом и любопытством. Уже тогда он давно стоял над Русью: калилась нездешней угрозой его железная топка.
РУССКОЕ ЗОЛОТО
В сказках — Баба Яга в избушке, огороженной тыном с черепами, или ужасный Старик из Лесу, похожий на полусотлевший труп в серых лохмотьях. А за кочковатым болотом в проломившихся гробах на галечнике кости, черепа из проломившихся гробов — кладбище заключенных. Ящики со взрывчатым веществом в длинных сараеподобных помещениях с вышками за колючей проволокой на складе, которым одно время заведовал отец, и с десяток «лишних» детонаторов в коробке на шкафу у нас в доме. Отец накажет мне: «Ты смотри, детонаторы не трогай!» — и за дверь. А я с поперечным любопытством сразу же встаю на табуретку и осторожно снимаю со шкафа эту картонную коробку с празднично, как новогодние игрушки, сиявшими медью трубочками. Сядешь на пол и играешь ими: внутри у них глазки сверкают серебряные из гремучей ртути!..
Всё это не страшно: не то, что — золото! Ведь дома держать его нисколько было нельзя. Это — если выпадало на обед, пока золотая касса, как её называли на прииске, была закрыта, то и приходилось отцу с ведома начальства, конечно, нарушать запрет. Куда ты его денешь на этот час?.. Триста с лишком грамм! — всю съемку за смену с промприбора. В носовом платке, похожее на крупно нарезанную махорку. Осмотрит и уберет в шкафчик. «Ты, Коля, смотри, не трогай!» — и опять на работу.
И я оставался в доме один на один с этим золотом, как в сказке про страшный запрет: ты во все комнаты заходи, только в эту — не заглядывай! А ослушница заглядывает — и закованный в той комнате Кащей, освободившись, уносит её от Ивана-царевича за тридевять земель… Но мне было страшнее, я чуял, что нечто ужаснее того, все-таки сказочного Кащея, — где-то уже рядом! Такое, что даже дышать с этим в одном доме было невыносимо… Воздух, сами беленые стены, будто начинали звучать, оживать его силой, сдавливать стол, сколоченный отцом из ящиков из-под аммонита, беленую печку — вся бедная обстановка становилась чужой, не своей. Я оглядывался, нетерпеливо ожидая отца. Мне одному становилось невтерпеж, и уйти нельзя — оставить дом: в нём золото. А шкафчик — наливался тяжестью, будто готов был провалиться сквозь пол, уйти в нездешнее, в тридевятый мир, в то провалище, откуда добывали золото. Давяще жутко, невыносимо. Потому что за золото сразу — срок, тюрьма, расстрел, без всяких оправданий… Даже за крупицу… Если не на отведенном участке, а у шахты или промприбора будешь ковырять грунт — тоже получишь срок. Золото, намыв, положено сразу же сдавать. Держать, хранить даже какие-нибудь десять-пятнадцать граммов при себе больше двух недель нельзя, поэтому старатели в бараке на зиму эти граммы жалкие закапывали в завалинку, в опилки — до весны, до нового сезона.
Так настрожили родители, столько понарассказывали, что бывает за утаенное от государства золото.
Давление, как немая труба, — всё громче, невыносимее. Шкафчик словно растет перед глазами. Боюсь, боюсь, что вот-вот что-то должно случиться!.. Но перерыв на обед уже закончился, вот прибегает отец, разворачивает на столе носовой платок с этой жуткой, крупно нарезанной тусклой махоркой, осматривает. Вдвоем-то уже не так страшно… Я смотрю — оно грубо и равнодушно поблескивает. Отец торопится, словно тоже боится: завязал платок и побежал сдавать…
А теперь золото наше по новому указу вывозят за границу, в тридесятое царство, и выручку оставляют там же... И пусть же им, в том царстве тридесятом, станет страшно от русского золота, как когда-то нам на Колыме.
ЧИСТЫЙ ПЛАТОЧЕК
Памяти о. Иоанна Г.
Ходил к отцу Иоанну по тропке наискосок через Волгу в село, к белеющей, в блестках солнечной слюды, церкви. Чудесный райский день, солнце к полудню разгорелось, деревья вышиты пухом по ясному изумрудному воздуху. Глубокие январские тени, из них веет сухим морозом. В синеве снега у кладбища, где лежит вся наша родовая, на дороге оброненный чистый платочек, будто из него и выскользнул такой ясный день — в нём же и слезы, и синяя кайма теней, и хлад смерти.
С отцом Иоанном, говорили о нашествии силы нездешней, пододонной, которая собирается окончательно покорить мир, о ней сказано в пророческой русской былине, как схватились с ней богатыри — из каждого, разрубленного на полы — встают двое. Богатыри убежали под защиту Святогора-богатыря, он их убрал по карманам своим, по пещерам глубоким порассовывал, а сам заснул. И от сна-то от етова крепкого, от тяжелого сна, от грузнова, великая мука богатырям выпала, адова мука мученическая… Сами-то они не спят, не спят и в темноте своей не видют, но всё слышут, всё разумом своим понимают, как по Святой Руси Кривда пошла разгулялася, как она поедом ест народ православный, церкви Божии закрывает, людей русских убивает…
Богатыри взмолились, Илья Муромец просит: гой еси Ты, Богородица наша, мать-сыра земля, чтобы их выпустили биться с силой нездешней, пододонной. За силой нездешней — Кривда одноглазая, а рядом Христос. Но лик его вдруг исказился — это «некий, за Христа принятый — антихрист»… Может ли это быть… или уже началось? Где, в каких глубинах длится эта битва? И, может уже, от настоящей, былой России, от Святой Руси — у нас и остался квадратик только — не больше этого безымянного оброненного платочка — отереть последний, кладбищенский страх с лица…
БЕРТА ИЗ КЛЯКСЫ
— Что нас ожидает после смерти? — спросил меня он. — Мы телесно живем на первом, земном этаже. За вторым этажом, мысленных созданий и мнений — нет ли третьего этажа — и мира более живого? Или это ад и есть?.. И сколько подыматься по многоэтажке нездешнего и запредельного до чистоты духовной?..
И рассказал, как он посадил кляксу чернильную в тетрадке:
— Я долго не мог заснуть: дождь, гроза… Вроде затихло. Вдруг в полуночь нахлынул страшный ливень, и ударило прямо в балкон, как будто с мертвым застылым светом маленькое солнышко вспыхнуло и разорвалось так, что забренчали стекла, и я вскрикнул. На крик прибежала жена из другой комнаты. Сам я вскочить не могу, уже полгода, как отказали ноги. Я спросил: целы ли стекла на балконе? Слава Богу, целы…
Утром позвонила соседка по телефону и сказала жене, что у нас во дворе разбило молнией березу, в траве белеют щепки. Жена сказала, что это похоже на шаровую молнию, она шла прямо на наш балкон, но разрядилась о березу, выросшую выше здешних трехэтажек. А дверь в комнату и рама на балконе в такую жару были открыты, молния могла бы и ко мне попасть…
Залетела с балкона бабочка, прицепилась к прозрачной шторе и, порхая, пытается пробиться сквозь неё на волю. Я гляжу на нее и вослед за ней стремлюсь к уяснению своей, какой-то невнятной, уносчивой мысли.
Березу молнией ошкурило, и теперь листва на ней подернулась осенней прожелтью, поредела, хотя весь август еще впереди; и верхние сучья обнажились, как ребра. И бабочка, шелестящая по шторе, тянет мысли к чему-то неизвестному. Я гляжу на нее и жду ответа из глубины души, чтобы уяснить это невнятное и томящее текучей обыденностью, что влечет меня туда, как эту черную, в крапинах охры бабочку — в плен комнаты; как шаровую молнию — взорваться. Как уродливую Берту — стать всего лишь черной кляксой в моей тетрадке…
Само, без натуги вспомнилось или сказалось изнутри, что я уже где-то видел схожий свет, как у маленького ночного солнышка во все окно, только не металлический, замогильный, а теплый и светлый — соломенный.
И вот я снова проваливаюсь туда и открываю низенькую из толстых досок дверцу — это просторный сарай или амбар — он без окон, но почему-то весь светится солнечно чистым светом от яркой соломы. Сарай во всю глубину мягко убран соломой, свет соломы все забил, от нее светло, так чисто только средневековая солома могла светиться; и смягчаются ею стены из толстых бревен, и посредине — грубые лавки с парнями из немецкой деревни.
Сарай или амбар бревенчатый?.. Но как я попал в него из современного, похожего на спортзал или на зал дома культуры?..
В амбаре певец и все, как гномы, одеты в старинные нерусские крестьянские одежины. Певец извивается, поет из угла. Волосы русые завесили белобрысое бледное лицо. А голос? Гнусавый, точно из-под земли, он не поет, а как принывает. Я даже испугался: что за чудо? Наконец, голос чуть прочистился, хотя от гнусавости не избавился. Изогнулся на бок, присел, сгорбившись, завесившись волосами, заныл про какую-то Берту. Мелодию я хорошо запомнил, простая: «Брат у нашей Берты та-та!.. Зуб у нашей Берты выпал!» Или «зуб у брата нашей Берты выпал» — точно не помню…
Гнусавил он про эту Берту — я посмотрел — встали в ряд и плавно изгибаются танцоры. Ослабил, озверил душу этот гнусавый голос…
А вот и Берта: лицо острое, темное, самое заметное на нем: редкие длинные серые зубы — торчат враскорячку; она в каких-то, как на чучеле, лохмотьях; в волосах косматой большой головы — солома. Не разберешь — старуха или молодая — страшная, как ведьма!
Звуки песни трясутся, вибрируют, и из них будто выдирается Берта, но не может устояться, дергается. Невнятным обликом темным, большой косматой головой и тощим туловом она и походила на кляксу в форме кометы, которая сбросилась у меня с пера, когда я записывал то сновидение. Да и, огорчившись, не дописал, положил ручку, лишь пометил сверху: «Берта из кляксы». Это мне приснилось семнадцать лет назад в такие же жаркие июльские дни, но не забывается…
Я сохранил тот лист. И думаю, глядя на него: капля чернил взорвалась кляксой — как мизерная молния, только почерневшая, погасшая, обтершаяся о нездешние времена и пространства, пока летела сюда со своим соломенным средневековым, заманчивым амбарчиком.
МИТРОФАНОВ
Лужи подморозило, стало свежее и на душе к вечеру, а то вчера почти весь день провалялся от уныния: как это я стал безработным?.. Оделся потеплее в старое зимнее пальто. Пока собирался, стемнело. Пошел прогуляться на Волгу к переправе. У полуразрушенных купеческих особняков, где в нижних этажах в старину были богатые магазины с полотняными палатками и ресторан, встретил почтальона. Он прошел мимо. Потом навздогнал меня:
— Из-звините… в-вы к-курите?
Ему лет тридцать, большой нос башмачком, осунувшееся лицо. Недавно он тоже остался без работы: уволили или сократили. Здесь, на этой, когда-то богатой улице Ярославской, они теперь и живут, одинокие безработные или отсидевшие срок, пришедшие из тюрьмы.
Я месяц назад бросил курить. Но захотелось мне поговорить, устал от молчания; оказывается, иногда так нужны случайные и вроде ненужные разговоры. Стал рассказывать подробно, как я бросал курить. Как не выдерживал — сворачивал цигарки из окурков… А он понимает неправильно, по-своему, с горечью:
— И я с-сворачивал… — На щеках темные тени, как впадины, рот тоже тёмный. — Х-хлеба н-нет, так хоть н-накуриться, чтобы не тянуло на еду!..
— У кого-нибудь подстрелишь! — подбодрил я бывшего почтальона.
— Д-да ведь к-кто д-даёт, а кто и не д-даёт! — долго, заикаясь и разводя руками, выговаривал он.
Поговорили еще о том, что с каждой пачки сигарет торговцы дерут, наживаясь на нищете: чем дальше в деревню, тем дороже продают. Охотно соглашаясь, он выслушал и пошел по улице к собору, купола на котором давно стали рыжими от ржавчины, а у подошвы бывшего кладбищенского холма под ярким фонарем стоит алюминиевого цвета Ленин, широкий, приземистый. Таких безработных не раз за день встретишь на улицах: на чай нет, на хлеб нет, ходят, собирают кто на чай, кто на пачку «Примы».
Пахнуло приятным дымком с ближней крыши, и я подумал, что какой бы скудной не была жизнь, у каждого есть, чем позолотить свою клетку, вот и сейчас в этом доме сидят безработные и топят печи, и о чём-то думают, а ветер всё сильнее. Разбирают на дрова остатки разрушившихся крыш и полов в соседних, уже нежилых развалинах. Да и в том, где живут — живут лишь в одной половине, на другой крыша разобрана, и туда летом, как бы в удивлении, заглядывает верхушка ветлы, а на соседнюю березку, любит, борясь с ветром, взгромоздиться ворона и, поддерживая равновесие крыльями, о чем-то каркает, глядя на Волгу.
Дома остались позади, а с ними и мысли о нищете. На Волге вся ширина до черноты леса на том берегу заполнена туманом. Сквозь него и звезд бывает не видать. Очки снова запотели. Из темноты выступила неясная черная фигура, идущая ко мне задом, увернувшаяся от ветра в лицо. В оттепель, редкую для середины января, колеи раскисшей дороги чернеют водой. Пустота, туман, ветер. Зачем я иду к тому берегу?.. Да можно будет хоть поговорить с шоферами о переправе. Ездить по льду стало опасно, хотя всю последнюю неделю легковые автомобили лихо гоняли, подымая брызги выше кабины.
Вот и первый уже встречает меня на том берегу. Дверца открывается. Вежливый голос рябого рыжего парня спрашивает:
— Вы не видали — сегодня здесь проходили машины?
— Сегодня не видал, — с удовольствием отвечаю я. — А вчера видал… А сегодня — мороз…
— Ну хоть следы там есть?
— Есть… только на середине вода!
Я иду вперёд, дальше, а автомашина сползает на Волгу, кормовые красные огни сразу же мутнеют от тумана. Вскоре её становится не видно, красные огоньки редеют, размываются. Потом у освещенных домов, у вмерзшего парома выныривают вверх. Переехали…
Мне становится приятно, что я поговорил с людьми и был тут нужным человеком, и хочется еще походить, встречая машины. И по лицу, по крупным чертам рябого водителя было видно, что это человек грубоватый, на слово находчивый, как большинство шоферюг, и я с удовольствием вспоминаю, как он вежливо называл меня на «вы», хотя я бы и на «ты» не удивился. Внимательно держу в памяти звук его слов и поглядываю на знакомо чернеющую рощу. Громадой, как скалы в темноте, надвигается она слева; тишина здесь плотная, будто в пространство вложена какая-то большая вещь, а дальше деревья только по обочине дороги, а за ними — белое смутное поле, и поверху начинает тянуть ветерком. Впереди на дороге коридор зыбкого света, это отсвечивают огни деревни между двумя чернеющими неопределенно рядами берез. Выворачивают из этого черного туннеля фары и, ярко заливая дорогу сильным светом, приближаются. Я, пропустив машину, поворачиваю к берегу назад. Мне хочется и с этими ездоками поговорить и рассказать, в каком состоянии переправа.
Автомобиль, бросив длинное, чуть ли не до середины Волги полотнище света, стоит нерешительно, как таракан перед крошкой хлеба, и шевелит лучами, как усами: щупает фарами тьму, и от этого кажется, что вся тьма над Волгой шевелится, и даже его задние красные огни рдеют той же напряженной нерешительностью. Я миную кабину: как и ожидал — дверца распахивается, молодой, тонкий с невидимым в тени лицом шофер с нерешительностью в голосе спрашивает:
— Как вы считаете, через Волгу можно переехать?
Я со скрытым удовольствием, уверенно говорю, что только пятнадцать минут назад машина — переехала. Опять предупреждаю, что на середине вода — но не подзадориваю: «бояться не надо!». Мне самому боязно видеть, когда, выше кабины разбрызгивая эту воду, мчится автомобиль. Да как представишь, какая глубь темная там, под колесами, на фарватере!..
В кабине на переднем месте женщина с крашеными волосами и серьезным выражением лица: оно мне показалась знакомым; на задних местах — две молодые девушки. Я уже спустился на лёд, вспоминаю, как дрожали два красных огня в тумане, и как меня тронула тревога: вдруг провалятся, канут? Да, если бы так случилось — исчезла бы скука, почти бесцельное хождение, и я бы побежал туда, в темноту, к крикам и черной лютой воде… Я сам удивился такой тёмной своей мысли…
Ветер навстречу стал сильнее. Я отвернулся от него и в свете фар так все еще и стоявшего там, на берегу, автомобиля, увидел, как чистыми, белыми стрелами летит снег: начинается настоящая метель. И мороз ночью станет сильнее… Очки снова начали запотевать, я потер захолодевшую щеку ладонью. Оглянулся снова — автомобиль всё стоял… На фарватере еще раз оглянулся и увидел, что две девушки бегут рядом с дорогой, а за ними медленно, осторожно — автомобиль едет.
На середине Волги он перегнал меня и благополучно въехал на берег. Навстречу с улицы катил другой, остановился перед переправой. И мне снова захотелось вернуться на тот берег, и у черной громады рощи поджидать и разговаривать, и чувствовать себя всё бодрее, зная, что незнакомые шоферы думают: и что это за человек в толстом длинном пальто старого образца, в очках… Зачем он тут ходит?.. Да затем, ответил бы я, чтобы… Ведь этот снег и ветер и уютные огоньки города моментально могут обратиться для вас в небытие… А так хорошо, что он тут, хоть есть у кого спросить! А то стой в нерешительности… И не знают, что он одурел, одичал от скуки — и выходит к людям поговорить в тёмные вечера… Вот бы о таком человеке, назвав его Митрофановым — написать… И о том, какой громадной тишина была в черной роще, и как немой, безлюдный, как из-за витрины, свет, падал на пустую дорогу между деревьев от деревни Коровкино…
Вообще-то Митрофанов — не я; но человек по фамилии Митрофанов и на самом деле есть… Митрофанов — не очень-то приятно в этом признаваться — наш сосед, чудной, ненормальный. Пока налаживают переправу, он катается на льдинах с одного берега на другой. Один раз даже перевез торопившуюся на свадьбу невесту, распевая при этом: «Поедем, красотка, кататься!» Да в другой раз застрял в заторе, милиционерам пришлось его спасать и с тех пор «за нарушение общественного порядка» его стали забирать на время ледохода в милицию, хотя это незаконно, твердит он: «Я же никому вреда не приношу!» Раньше Митрофанов приходил на почту, подавал телеграммы в Кремль. Его лечили — но от инвалидной пенсии он отказался: «Я не сумасшедший!» Жена от него давно ушла… Ловит окушариков и ершей, варит уху на одной воде… Похлебает — часто и без хлеба. Заготовил на зиму червей для рыбалки — и тех у него крыса съела…
За снежным отвалом у своего, благополучно переправившегося автомобиля, стоял молодой шофер в джемпере. И опять первым ко мне обратился:
— Когда я ехал, лёд потрескивал?
— Конечно, потрескивал, — ответил я, — он всё время трещит, когда едут…
— Значит, это нормальное явление…
Возбуждение, уже улёгшееся, все же угадывалось в его спокойном голосе. Тут подбежали девушки в коротких шубках, которых шофер дожидался. Тоже взволнованные…
— Только зачем вы ехали не по дороге наезженной, а обочь? — спросил я шофера. — Там же лёд тонкий и полынья…
— А там столько воды! — девушка возбужденно взмахнула руками…
Вот где жизнь кипит, обрадованно подумал я и, пока они забирались в кабину, успел им тоже взволнованным голосом громко и быстро проговорить:
— Нет, уж ехать надо по наезженному, проверенному месту…
Это и к тебе тоже, Митрофанов, относится — заруби себе на носу! — прибавил я уже про себя и, довольный, вышел на улицу к фонарям, освещавшим грустный дом с обрушившейся крышей. — Ведь и самому можно утонуть. Ухнешь со своей льдины на фарватере. Никто и не узнает… Может, действительно лучше в камере на нарах ледоход пересидеть?.. И зачем это ты в Кремль телеграммы подавал?.. И я забылся, пока шел до дому, в этом вопросительном чувстве со своими отрывистыми и уносчивыми мыслями.
24 января 1999 года — февраль 2022 г.