Николай БОЙКО. Павлык, це ты? Рассказ.
«Куда, в сущности, девается время?
По- настоящему оно никуда не исчезает,
оно всегда с нами».
У.Фолкнер
Спустя много лет, когда в моей изрядно захламленной, ослабевшей памяти вдруг что-то расчистилось, меня властно потянуло на то место на земле, с которого все и началось — на тот перегон, где немецкие «Юнкерсы-87», или «горбачи», как мы их называли, налетели на наш воинский эшелон, и нагло, безнаказанно разбомбили его, расстреляли с бреющего полета.
Мне верилось, что я узнаю его сразу. Мне казалось: как только я ступлю ногой на то место, где наш вагон сорвало с рельс и опрокинуло — сразу что-то, подобно стрелке спидометра, вздрогнет во мне и замрет, я остановлюсь и скажу себе: «Вот здесь! Отсюда ты пополз к тому селу...»
Но я ошибался.
Я довольно далеко уже отошел от станции, и моя уверенность в том, что я почувствую то место не только сердцем, но и подошвой своего ботинка, изрядно поколебалась во мне. Я не узнавал перегона. Тогда он был однопутный и в обе стороны голый. Слева, помнится, простиралось, кололо глаза желтой стерней скошенное хлебное поле. Справа — под острым углом — стояло сельцо, отмежевавшись от железной дороги небольшой речкой и зеленым лугом, поросшим кучерявыми вербами.
Сбивали меня с толку не столько перегон и появившееся рядом с ним шоссе, сколько почти полное исчезновение речки и луга. Луг-то, ладно уж, могли и распахать, думал я, но куда подевалась речка? Неужели вон тот, слабо заметный отсюда, с полотна железной дороги, пересохший во многих местах ручеек — и есть та самая речка, которую я тогда никак не мог одолеть?
Я прошагал еще с полкилометра. И будто током меня ударило: здесь! на кривой!..
Да, здесь. Мое сердце медленно наполнилось неприятным холодом, который, оказывается, никогда меня по-настоящему и не оставлял. Разве только уж в самые радостные и счастливые минуты жизни деликатно отступал он в сторону и терпеливо там ждал, чтобы вскоре тихо и незаметно возвратиться и занять обжитое место.
Я сидел на краю невысокой насыпи, смотрел на сельцо, курил, и что-то время от времени во мне вздрагивало и боязливо как бы поскуливало. Будто я снова полз, то и дело поднимаясь на дрожащих от слабости руках и вглядываясь в отходившее ко сну село, надеясь, что немцев в нем пока еще нет...
Сил мне хватило тогда ровно на то, чтобы доползти до крайней в порядке хатки с обнадеживающе белеющими в ночных сумерках стенами. В самой хатке уже не горел свет, окна ее были черны, но это меня в тот момент не огорчило, а обрадовало. Подумалось: не надо будет стучаться и долго объяснять, кто я и зачем, приткнусь где-нибудь во дворе... У меня уже не было ни сил, ни желания что-то делать: неудержимо тянуло ко сну и глаза слипались сами собой.
Тут же, во дворе возле порога, я и уснул бы. Но подсознательное ощущение острой опасности, которое, вроде бы отдалившись от меня, распоряжалось, тем не менее, всеми моими действиями, заставило заползти под навес. Здесь я зарылся в солому и уснул — словно провалился на тот свет.
Утром меня разбудили голоса людей. Я был так слаб, что почти не отреагировал на их присутствие. Как в тумане, виделось мне чье-то слабо белеющее лицо, все время куда-то исчезающее, слышался чей-то запредельно далекий, едва доходящий до моих ушей голос. Он дрожал сквозь меня и, не задевая сознания, пропадал где-то далеко за спиной. И только иногда, на совсем малое время, с моих глаз спадала густая пелена, и я видел какую-то дивно красивую, неземную девушку, и начинал понимать, что ее долгий, высокий крик относится именно ко мне, что это она меня обнаружила и зовет сюда еще кого-то.
На ее испуганный зов прибежала еще одна женщина. Теперь они обе стояли под навесом и молча меня разглядывали. Смотрели и молчали.
Я попробовал сесть и что-то сказать, что-то успокоительное, чтобы они не боялись и не поднимали лишнего шума, а главное — перестали так смотреть. Это мне не удалось, я снова завалился на спину, безголосо прошептав уже внутрь себя, что я дождусь ночи и уберусь, что не стану их обременять, что я раненый красноармеец с разбитого у них под селом эшелона...
— Це ж, доньке, якийсь солдатик прибився до нашой хаты, поки мы з тобою солодко спалы, — проникло сквозь грохот и звон в мою голову. — Зовсим ще дытя, може, трошки старший вид нашого Петрика?
Мне помогли сесть.
— Як же зваты тэбэ? — участливо спросила старшая.
— Павлом, — ответил я через силу, чувствуя, как снова темнеет в глазах и обносит голову.
Меня затащили в хату — и тут я надолго куда-то провалился, в какую-то горячую, с обжигающим воздухом, печь, из которой меня поче-му-то не вытаскивали, а только давали пить что-то остужающее, не утоляющее жажды — какие-то, догадывался я, изредка прорываясь в живой мир сознания, целительные травяные отвары.
Потом, — говорили, что до того дня я две недели пролежал в горячке, в бреду, — пришел сухонький, сивый дед Панас. Легкой белой тенью опустился на табурет рядом о моей кроватью и попросил, чтобы я набрался духу и внимательно его выслушал.
— В сэло, — сказал он, — прийшлы нимци. Ведуть сэбэ хуже свинэй — не стыдятся нагадыть даже у хати и рижуть у людэй всю скотыну, ловять кур...
Но он тут же успокоил меня, сказав, что я могу спокойно лежать и поправляться. Люди выбрали его своим старостой, а моя хозяйка ему большая родня: Галя приходится ему внучкой, а ее матка Мария — родной дочкой. Зять его тоже где-то в Красной Армии воюет. А он, старый, принес мне селянскую одежду. Я должен в нее сейчас переодеться, а свою военную снять, он спрячет ее, у него искать не будут.
Дед выложил передо мной крашенинные холщовые штаны, серую ситцевую сорочку с узким стоячим воротничком и тоже узкой длинной манишкой, ушитой рядом мелких белых пуговичек, и еще не очень поношенный хлопчатобумажный пиджачок. Поставил на пол и полубрезентовые ботинки, точно такие, в каких я бегал когда-то в школу. А все мое, тут же при нем снятое и завязанное теткой Марией в тугой узел, забрал и унес с собой.
С того вечера я сделался племянником тетки Марии, сыном ее старшего брата Ивана Кандыбы из далекого села Яблоньки, что в соседнем районе. Колхозную скотину коммунисты заставили угонять в тыл, в Россию, но я, небоже, угодил со всем стадом под бомбежку, и вот теперь прибился к тетке, пережидаю у нее войну. А в Красной Армии сроду-веку не был, молодой еще...
Галя, почти моя ровесница, всего на год моложе, не отходила от меня. Всякий раз, поднимая тяжелые веки, я видел над собой ее низко опущенное, озабоченное лицо с большими карими глазами, остановившимися в какой-то своей задумчивости. Я всегда застигал их в тот самый момент, когда они изучали меня, и в них каждый раз будто зажигались ясные малые свечки.
— Ты чего? — спрашивал я осторожно.
— Так, дывлюсь... — краснела она и быстро отворачивалась.
Именно тогда я и полюбил ее, полюбил так, что и сказать невозможно. Весь белый свет для меня на Гале клином сошелся. И совсем не настои и отвары из пахучих трав, а ее карие, все чего-то ждущие, выпытывающие очи делали меня, что ни день, здоровей. И хоть забегала в хату то и дело другая дивчина, подружка Галины, Олька, хоть вертелась она целый день у меня на глазах, не было для меня никого краше внучки Панаса.
Довольно скоро я уже стал самостоятельно передвигаться по горнице, подходить к окну, за которым давно бился другой мир. И все чаще начал задумываться о своих дальнейших делах, все напряженней всматривался в вызолоченный осенью сад и как бы раздвинутое, высветленное похолодавшим воздухом пространство. Вот-вот, думалось мне, я закурлычу, как отбившийся от косяка журавль, и ничто меня уже не задержит — ни любовь, которая уже жила во мне и делала меня своим рабом, ни верная возможность попасть немцам в руки.
Немцев-то можно было обхитрить, обойти стороной: они не стояли на каждом шагу и углу. Но за ноги и за руки, не успевал я даже подумать о своем уходе, хватала любовь к Гале. Эта любовь, будто прочная невидимая нить, звенела в пространстве, и я слабел духом, чувствуя, что не порвать мне ее вот так запросто, и злясь на себя из-за этого,
В конце сентября я все же оставил их. Невмоготу стало, извелся весь. Встану утром, начну что-нибудь делать по хозяйству — вроде, справился с собой. Ан нет, не в коня корм! Ночью, едва освободятся руки и голова от дневной суеты и тревоги — снова тоска, что липучая сера, снова сны о дороге в свою часть...
Тетка Мария приставала ко мне с расспросами: отчего я такой, почему? Может, они чего не так делают? Может, наша Галя чем-то обидела? Из хаты гонит тебя?
— Никто меня не гонит и не обижает, — отвечал я. — У вас я, как у себя дома. Да только солдат я, воевать мне положено.
— Дэ уже та проклята вийна! Як до нэи одын доберешься? Пидожды, сынок, до вэсны! Ось и моя Галя так тоби скаже. Бачишь, стоит сама нэ своя! — говорила Мария, заглядывая мне в глаза.
— Вот здесь болит, словно кто ножом в ране проворачивает, — показывал я на грудь. — Пойду, не отговаривайте.
— Якому чорту-дьяволу в зубы? Дэ той хронт — далэко, нэ дойты!
— Пойду. Нельзя мне иначе.
А сам чуть не плачу.
Про Галю и ее мать и говорить нечего: обе они, что ни день, утопали в слезах, разлившихся, казалось, по всей их беленькой, опрятной хатке с поникшими рушниками на окнах и в переднем углу, над божницей.
— Ну, колы цэ такэ дило, — развел дед Панас руками, — то що зробишь? По соби добрэ знаю, як був солдатом ще в ту ерманьску... Шагай, хлопче!
Собрала тетка Мария мою дорожную суму-торбу, набила под завязку. Чего только не оказалось в той сумке! Смена белья, два круглых хлеба, добрый кус соленого сала, кольцо жирной домашней колбасы, десяток вареных яиц...
Дед Панас сунул было туда же свои широкие, как у запорожского казака-сечевика, шаровары, да Мария устыдила его и, светло всплакнув, вытащила из семейного сундука почти новый суконный костюмчик.
— На ось, надинь. Сыночку пошилы перед вийною...
Но костюм я не взял. Пусть лежит и дожидается своего хозяина. Даст Бог, дождется!
Покормили меня в последний раз, вывели еще по темноте за хатки, научили, как складно немцам врать, где и какое стоит село и как оно называется... Еще раз попытались было отговорить, отсоветовать, но, наткнувшись на какую-то отчаянную решимость в моих глазах, отступились.
Трижды перекрестили на дорогу.
— Нэхай Бог тоби, сынок, допомогае! — опять всплакнула тетка Мария.
Завытирал и дед Панас предательски замокревшие, заморгавшие глаза, видавшие всякое лихо, засморкался.
Оторвал я их, наконец, от себя.
Долго-долго, пока видно было мне село, видел я, оглядываясь, свою Галю: вместе с матерью и дедом медленно шла она в полутьме, и брели они все трое, тулясь друг к другу, как рано осиротевшие телята.
«Какая-то она сейчас? — думал я, правясь через поле к селу. — Поди, и не узнаю, пока сама не назовется...»
Нежаркое послеобеденное солнце светило мне в спину, подталкивало. Его косые лучи натыкались на серые соломенные стрехи и белые стены хат, будто специально высвечивая каждый утолок на улице. Но не было нигде той опрятной украинской хатки, которая часто виделась мне в моих снах. Было только то самое место. И тот огород, в котором мы втроем — тетка Мария, Галя и я — осенью выбирали картошку. А все остальное — новый бетонный колодец с воротом, горделивая, вся из красного кирпича хата на каменном фундаменте, голубой штакетник перед высокими окнами — все это было мне чужое и вызывало лишь опасение, предчувствие какого-то разочарования.
Как только я отворил калитку, из глубины двора густо залаял рослый лохматый пес. Он загремел туго натянутой цепью и угрожающе встал на задние лапы — и я невольно попятился назад. Но на крыльцо в это время вышла незнакомая мне молодайка с круглым румянощеким лицом. За спиной у нее тотчас вырос высокий узкоплечий мужик, такой черный и буйный волосом, что вроде как и во дворе потемнело.
Медленно спустившись с крыльца, он подошел ко мне, твердо и немного внутрь ставя кривоватые ноги.
— Кого вам трэба, добрый чоловиче? — спросил он, пытливо поглядывая то на меня, то на мой потертый брезентовый вещмешок.
— Добрый вечер, — сказал я, и осекся.
Все заранее приготовленные слова враз вылетели из моей головы. Хорошо, если эти люди каким-то боком родня моим давним знакомым. А если нет?
Из дома выбежали дети — девочка лет семи-восьми и парнишечка, совсем еще карапуз. Они тоже с недоверчивым любопытством уставились на меня и мой полупустой вещмешок. Я же смотрел на них и их родителей и, сколько ни старался обнаружить в ком-то хоть незначительное сходство с теткой Марией или дедом Панасом, не находил его.
— Дядэчку, — вывела меня из минутной задумчивости девочка. — Вы, часом, нэ портретыки с карточок робытэ?
— Нет, щебетунья, — улыбнулся я. — Я просто хотел спросить у твоих хороших папы и мамы, не знают ли они, где сейчас те женщины, что жили на этом самом месте? Старую звали теткой Марией, а ее молодую дочку — Галей...
— Нэ чулы про таких, звыняйтэ, — ответил хозяин, немного подумав. — Кажуть люды, стояла тут яка-то старенька хатка. А куды подивалась и дэ из ии тыи жинки, то нам нэ видомо. Живемо мы тут нэ дуже давно. На пустэ мисце уже силы и побудувалысь.
— Пересэлылы нас з Западной Украины, — уточнила женщина. И неожиданно участливо спросила:
— А вы им, пробачайтэ, якийсь родыч будэтэ?
Что мог я ответить им — ей и ее мужу, выжидательно смотревшему на меня и, быть может, опасавшемуся каких-либо неприятностей из-за моих возможных притязаний на снесенную хату? Что никакой я тем женщинам не родственник? Но не было у меня в жизни людей ближе и дороже, чем Галя с Марией. И по сию пору тепло их добрых сердец согревало меня. Нет, родственник я им, сказал я в тот миг сам себе, близкий, кровный родственник! И сын, и зять, если хотите.
— Родич, — подтвердил я, глубоко вздохнув.
— И здалэку, майбуть, прыихалы?
— С краю земли.
— Ой, Божечки!— ойкнула хозяйка. — А их тут вже и нэма. Можэ, и на билому свити не живуть!..
Все же я вошел во двор, который стал значительно шире — хоть возом со снопами заезжай и разворачивайся, нигде не зацепишься. На месте бывших хлева и навеса сейчас стоял вместительный кирпичный сарай, в нем сыто похрюкивал откормленный кабанчик, пудов этак на шесть. Была тут, судя по толстому стожку сена в огороде, и корова; на улице перед окнами греблись куры в песке. Под стеной стоял мотоцикл с коляской.
В достатке живут, подумал я, не то что тетка Мария с Галей. Не стыдно им и в дом пригласить чужого человека. Там уже и лавок под стеной, наверно, нет, стоят городские стулья...
Мелькнула у меня мысль и о том, что не помешало бы мне здесь переночевать. Вон какой большой дом, место, поди-ка, найдется! Мне ведь и нужна-то одна только ночь, а днем похожу по селу, порасспрошу старых людей. А потом и на поезд...
— Понимаете, какое дело, — сказал я. — Мне нельзя так уезжать, ничего не разузнав...
— А вы сходить до головы сильрады, — угадала мою тайную мысль хозяйка. — Давно тут головуе, то, можэ, и знае про вашу родню.
Нет, не хотели они пускать меня на ночь. Достатка у людей прибавилось, а вот добра, сердечности убыло. Да ведь и чужой я им человек, случайный прохожий со своей непонятной для них болью, трудно им отколупнуть от своего полного счастья хотя бы малый кусочек для меня.
— Диты, бачитэ, у нас малэньки... спать вам нэ дадуть. Та и мы з чоловиком встаемо дуже рано...
«Ладно, как-нибудь обойдусь, — подумал я, чувствуя себя, как нищий с протянутой рукой, в которую ничего не положили. — До ночи еще далеко, а в селе, поди-ка, не один этот каменный дом, есть и хаты под соломенной стрехой...»
В сельсовет, как посоветовала мне хозяйка дома, я не пошел, подумал, что и завтра успею. Целый день будет у меня завтра, весь он мой до самого отхода вечернего поезда. Останется время и на то, чтобы побродить по знакомым и дорогим мне местам, посидеть на берегу обмелевшей речки, подумать. Конечно, досадно, что не нашел я никого из тех людей, которых так хотел увидеть. Досадно и горько.
Я шел по селу, мало что узнавал в нем, и от этого еще больше расстраивался, напрасно говоря себе: «Да успокойся ты! Ничего ведь еще не случилось, чтобы горевать. Ну, не живут уже в селе — так, может, перебрались в какое-то другое, в те же Яблоньки к брату, Ивану Кандыбе. К нему, конечно, а то куда же им на старости лет. Небось, живут и хлеб жуют!»
Так шел я — и к той хате (она почти не изменилась, разве что ниже осела под почернелой соломенной стрехой) ноги будто сами меня привели. Она вроде как выпала из моей памяти, но как только я увидел ее, в голове моей будто яркая лампочка зажглась. Так вот же, наконец, то место, где я хоть что-то узнаю про Галю и ее мать! Ведь это та самая хата, в которой жила Олька, Галина подруга, та самая Олька, которая почти не вылезала от нас и была страшно рада, когда и мы с Галей засиживались у нее по вечерам. Приходили к ней и другие девчата и хлопцы, не задетые войной по причине своей зеленой молодости, взбиралась Олька на табурет и зажигала под потолком семилинейную керосиновую лампу, а я брал в руки балалайку...
Все это живо, во всех подробностях, я вспомнил, обрадовался — и с неожиданной для себя прытью перемахнул через низенький ивовый плетень, представ прямо перед очами женщины, которую завидел еще издали. Чутьем узнал я ее, сердцем понял, что это она. Да и некому тут, кроме нее, копаться в огороде!
Олька была босая, из-под белого ситцевого платка, какие очень любят носить в Украине, на ее загорелое, огрубевшее, но еще не старушечье лицо выбились прямые, серые от седины волосы. Она убрала их усталым движением руки, разогнулась над заступом, вгляделась в меня и... по глазам я понял — не узнала! Не узнала в нынешнем, заметно постаревшем и облысевшем человеке того восемнадцатилетнего чубатого солдатика, по которому когда-то сохла...
Она смотрела на меня, как на чужого человека, который зачем-то топчется на ее картофелище и не знает, что сказать.
— Не узнаешь? — спросил я растерянно.
— Ни. Бачу, що якийсь чужий вы, нэ из нашого сэла...
— И в гости никого не ждала?
— Давно уже нэ жду нияких гостэй, — ответила глухим, ровным голосом.
— А сразу после войны?
— Хто ж тоди кого нэ выглядав!..
— Ольча!.. — назвал я ее девичьим именем. И ожидающе притих.
Провалы в ее бабьей памяти оказались и глубже, и темнее моих. Видно, сильно я изменился... так изменился, что, поди-ка, и сам себя не признал бы, доведись мне встретиться с самим собою — прежним, отчаянно далеким, молодым...
— А того раненого солдатика, Олька, — я взял ее за руку, — с разбомбленного воинского эшелона — помнишь? Пашку, что лежал у тетки Марии?.. Это же — я! Я, Ольча!
— Павлык! — ойкнула она, и мгновенно заплакала. — Невже це ты? Той самый?!
Мешая слова со слезами, она верила и не верила мне.
— Павлык!.. Ты... той самый?
Я обнял ее за плечи, почувствовал на своих пересохших губах горьковато-соленый привкус ее радостных слез, и тоже чуть не заплакал.
— Павлык, — лепетала она мне в грудь, — зараз бачу, що це ты. Вельмы переменився, алэ ж ты! Ты!
— Я, я. Не убитый, живой, — пело у меня в душе.
— Нэ забув про нас?
— Всегда помнил.
— Павлык! Е у мэнэ твоя солдатська карточка, е! Высыть на стини в рамци пид шклом!..
Две солдатские фотокарточки было у меня. Одну я подарил Гале «на долгую и вечную память», а вторую тогда выхватила из рук она, Олька. Не подписанную на обратной стороне, чистую, без надписей. Берег я ее для матери, все думал послать когда-нибудь, пусть посмотрит, какой ладный я в военной форме... Но коль уж выхватила, то не стал отнимать и даже хотел подписать. Не дала — не ее ведь любил!
И вот — сберегла, держит в рамке под стеклом. Наверно, вместе с карточкой родителей, умерших от голода в страшном 32-ом году...
Она молчала, словно устыдившись своего признания. Но я все равно слышал ее голос, он не уходил из меня и звучал все громче: «Е у мэнэ твоя карточка, е!» И только тут я понял, что если Олька кого и ждала с войны, то только того солдатика-красноармейца, того Павлыка, который обещал вернуться в село к ее подружке Гале, а через нее, значит — и к ней, несчастливой на любовь.
Я же вспомнил о ней лишь сейчас, когда стал перед хатой, как перед глухой стеной. Мог бы, пожалуй, и мимо пройти, не кольни меня что-то в сердце.
Жила она одна в своей старой хате. Здесь мало что изменилось, не было только лавки, на которой мы сидели, бывало, и стену спиной подпирали — теперь вокруг стола, покрытого отбеленной льняной скатертью, стояло несколько простых табуреток. На стене, в рамочке, среди других пожелтевших фотографий, увидел я и свою, ту самую, неподписанную — она висела как раз между изображением глазастой, радостно-удивленной дивчины, в которой я сразу признал свою Галю, и другой карточкой, с которой смотрела на меня сама Ольча — с перекинутой на высокую грудь, толстой и светлой, как пшеничное перевясло, косой. Чему-то мягко и доверчиво улыбалась она из-за стекла, будто знала про нас с Галей что-то смешное.
Умывшись после работы, она гладко зачесала назад свои еще густые, завидные волосы, нарядилась в белую кофточку с длинными, вышитыми крестом, рукавами, надела черную саржевую юбку, не длинную и не короткую, а как раз в меру, по возрасту. От всего этого она очень похорошела и, видать, почувствовала себя несколько стесненно. Похоже было, что стыдилась она этой своей пригожести, этого преображения, и пыталась угадать по моим глазам, не думаю ли я чего такого, не осуждаю ли за желание казаться лучше и привлекательней.
А я и не осуждал. Я смотрел на нее и радовался, что как ни разводила нас жизнь по разным дорогам, они все же снова пересеклись на том самом перекрестке, что мы узнали друг друга и не отвернулись, что сидим вот, посветлевшие и даже помолодевшие, за праздничным столом, хотя на улице самый что ни на есть будний день.
Как ни трудно было нам подступаться к завалу из многих весен и зим, мы их все же постепенно разобрали, расчистили. Я рассказал, как после ухода из их села две недели рыл противотанковые рвы на Десне. Как потом послали меня воевать на Юго-Западный фронт. Дела там оказались хуже некуда, весь фронт угодил в огромный немецкий котел...
— Вся сила, Ольча, была на их стороне — танки, машины, пушки, самолеты. И все это против наших винтовок и устарелых пулеметов-«дегтяриков». Бомбили нас так, что головы от земли не поднять, танками давили... много кровушки пролилось! А кто в живых остался, тех взяли в плен. И я туда же попал... и не гадал, не думал, что выживу в той кошаре, куда нас загнали, в той клятой Германии...
— Ох, Германия!.. — воскликнула внимательно слушавшая меня Олька. — Наробила вона горя нам всем!
— В этом ей не откажешь...
Помолчав, я с горечью, с обидой в голосе добавил:
— Но и наши, освободители, добавили горя... Мне вот пришлось за все сразу расплачиваться: и за то, что не застрелился и сдался, что работал на фашистов, что не бежал из плена... Лагерем, Ольча, пришлось расплачиваться — и не германским, а нашим, советским, загодя для нас припасенным!
Полузакрыв глаза, она безмолвно слушала меня, кивала время от времени головой, вздыхала. Но как только я упомянул о письмах, которые писал им сюда из советского лагеря, вздрогнула. Даже через ее густой летний загар пробилась бледность, и первым ее невольным движением было встать и куда-то уйти. Я понял этот ее порыв, это движение ее сердца, и замолчал.
Притихла, насторожилась и она. Но вдруг, отбросив какие-то препятствия в себе, словно разрушив какую-то плотину, заговорила.
— Твою Галю, Павлык, — заговорила она рвущимся, взволнованным голосом, — ну и мэнэ, нас вмести, нимци скоро забрали на работу в свою Германию! Там попали до бауэра и ходылы за його скотыною, гнулы спину в поле. Билого свиту нэ бачилы ни в будный день, ни в празднык. Кормила хозяйка погано — одной картоплею и брюквою, да ще погрозою: «Будэтэ нэ слушаться и лениво арбайтать — отправлю в штрафлагерь!»
— Да, этого добра для нашего брата не жалели, — произнес я, и хотел было еще что-то добавить о своих злоключениях, однако смолчал.
— И надумалы мы з Галею утикать. Припаслы на дорогу сухариков и тэмною осинниой ночью, колы хозяин з хозяйкой заснулы, утикалы. Да нэ далэко. Як було тикать — без языка, в замитной одэжи! На другий дэнь нас и пиймалы... назад вернулы...
Она посмотрела на меня как-то робко, подошла к тумбочке и медленно вытащила из верхнего ящичка небольшую пачку перевязанных суровой ниткой, старых, пожелтевших от времени писем.
— Ось, усе тут. И те, якие ты писал Гале сюда, на сэло. И те, шо она сама писала з Немеччины, пока ще могла писать... Простудилась она зимою... зима там сыра, холодна... и всэ кашляла, кашляла. Под конец уже кровью — и нэ вставала. А весною, як снегу нэ стало, то и померла. Нэма больше нашой Гали, нэма...
Я взял письма и стал перебирать их нехваткими, малопослушными пальцами. Мои, мои письма! Были здесь и сложенные треугольнички, с лагерным штампом, и последние, уже со спецпереселения, в конвертах и с марками. Некоторые из них Олька зачем-то вложила в конверты, и даже надписала на конвертах мой лагерный адрес, да так почему-то и не отправила, не вернула их мне. Наверно, боялась сообщить мне горькую правду, лишить меня надежды.
— А тетку Марию, Павлык, ще долго требовалы в район и всэ допытувалысь, дэ еи дочка, чого вона там осталась — чи понравылось ей там, шо и назад нэ схотела вертаться!..
Она справилась с охватившим ее волнением и продолжила:
— Восьми год, як нэма уже и тетки Марии. Узнала, що еи Галя лежит в чужий земли, и нэ вынэсла горя, дуже скоро до доньки перебралась, на тот свит...
Я слушал Ольку и молчал. Все слова, которые я хотел сказать, горели огнем у меня в сердце, а горло перехватило, точно удавкой.
А она все рассказывала — уже тихим, смирившимся голосом:
— Все трое, Павлык, теперь лежат у сырой земле. Дид Панас, той самый, що стал сторостою при нимцах и багато спас людей от Немеччины, гдэ-то на Печоре загинул. Тетка Мария — за селом лежить. А про Галю ты вже знаешь...
Голос мой дрогнул было, но я совладал с собой:
— Знаю теперь... Ну, а ты? Как вернулась из плена — сразу домой?
— Ага, сразу!.. Всэ лето-леточко держали в яком-то своем фильт... фильтрацийном лагере... Допытывались, чи нэ своею охотою пошла в Немеччину, що и як там робила... Ще тут, в селе, в район нэ раз вызывали и дознавались: як попала... чого не убежала в лес, до партызанов... Так, звиняй те, и попала, що вы нас оставили, а сами за Волгу убежалы... а партызан и духу ще нэ було...
Я лежал в клуне и долго не мог заснуть. В Ольчиной хате, в тревожной ее темноте я не захотел ночевать — не привык на Крайнем Севере к теплу, и как-то все мне тут мешало: и белеющие в темноте стены, и низкий, давящий потолок, и даже моя собственная фотография на стене, в рамке под стеклом. А здесь, на сене, было мне хорошо, просторно. Сюда, на вышку с сеном, через полуотворенные внизу ворота беспрепятственно входили в мое сердце все сельские звуки и шорохи, все ночные голоса — и были они провеяны ветром, очищены кратковременным дождем.
Где-то в другой половине клуни, в хлеву, неторопливо жевала свою жвачку корова, глубоко и шумно вздыхая, словно тоже ломала голову о своем назначении и месте на земле, а еще дальше клохтал озабоченный моим неожиданным вторжением петух, беспрестанно допытываясь: «Кто-кто-тут? кто-кто-тут?»
Кто я? Зачем я тут? Не все ли равно... Просто надо было мне приехать сюда, в это далекое село, надо было услышать все то, что я услышал, надо было понять что-то. Что-то очень личное и очень для меня важное, без чего я не мог спокойно жить. И поставить, наконец, точку на одной из страниц своей жизни.
1981 год, Инта.