Владислав ПОПОВ. Росяной хлебушек.

Помнится вечер, тёмный, поздний. Деревянный вокзал. Мы стоим на перроне. Кто-то кричит и везёт на взвизгивающей тележке какие-то узлы, чемоданы. Они трясутся мелко и бьются, и узел тяжёло и неряшливо сползает набок и, плющась, свисает. Ветер, холодный, почти ледяной, шуршит по асфальту, как щёткой, сухо и жёстко, забирается снизу под пальтишко, я мёрзну и прижимаюсь к бабушке. Всё незнакомо, непривычно и страшно. Кисло пахнет углём и — резко — дымом. Бьют в колокол, и наконец-то поезд, длинный, серый от фонарного огня, выползает и надвигается сплошной узкой стеной, и где конец его, не видно, а он слепит оранжевым глазом, шипит, посапывает сыто, в нём лязгает что-то, и слышно железное круглое гудение толстых ленивых колёс, медленно вращающихся мимо. Механик выглядывает откуда-то сверху и весело и насмешливо машет рукой. Я оглядываюсь, кому он машет, тут — пар! Вырвался под ноги широкой, белой струёй и обдал рыхлым теплом, машинным маслом, сырой запаренной тряпкой, и не видно мне ничего: ни бабушки, ни дяди — и только чемодан рядом тускло отсвечивает стальным уголком. Я закусываю от ужаса губу, вцепляюсь в бабушкину руку, и тут же внезапно пар спадает, становится ясно и холодно, и видно всё — даже острые звёзды. Бабушка, смеясь, наклоняется и спрашивает: «Что, испугался?» Я мотаю головой — холодно отвечать, но ещё крепче сжимаю её руку. Ветер уносит серые клочья в сторону и выше. Высокие вагоны, отгородившие от нас тоскливо бескрайнее мглистое болото и пути, освещённые каким-то зеленоватым, лишённым жизни светом, всё ползут и ползут вереницей. Наискось, за ними, широко мигая, прыжками движется волнистая тень, и лицо бабушки часто, а через минуту медленнее, подробнее озаряется этим вагонным перепархивающим светом. Кружится голова, и, кажется, отпущу я бабушкину руку сейчас, и потащит меня за собой эта серая зудящая стена.

Вдруг всё замирает, будто утыкается плотно и мятно во что-то. Вагон. Двенадцать. Узенькие коричневые картонки с пробитыми дырочками — наши билеты. Мне не нравятся жёсткие деревянные сиденья, не нравится маленький облезлый столик, и то, что все толкаются, кричат; всё, что можно, скоро заставляется узлами, мешками, чемоданами; над беспокойными головами вылезшие скатки полосатых матрасов. Бабушка и дядя суетливо прощаются, говорят весело, и глаза радостно блестят. Синяя, притушенная лампочка горит слезливо, и над скамейкой тоже лампочка с рычажком. «Это книжки читать!» — объясняет мне дядя, щёлкает рычажком, смеётся и целует колючим в щёку. Он выбегает, а потом, наклонившись, стучит согнутым пальцем в окно: прощайте!

Помню, как я просыпаюсь, смотрю долго в темноту, полную дыхания, и слушаю мягкое скрипучее покачивание, и ложечки звон, и шёпот. Скользящие огни редких станций вспыхивают и проносятся мимо, и печально и одиноко ревёт паровозный гудок. Мы едем к маме, в Устьяны, в Строевское…

Через день, ещё светлым, солнечным вечером, мы на месте, в просторном двухэтажном доме из толстых брёвен.

Узкая снежная тропинка, зажатая слева и справа жердяными заборчиками, ведёт к широкому крыльцу с навесом и столярными дверями. Чёрный, облысевший желоб, заросший клочковатым мхом, уныло свисает над рыжей бочкой. Я пытаюсь заглянуть в неё, но бабушка дёргает меня за рукав, двери справа распахиваются — мама! Пока целовались и обнимались, и шли, спотыкаясь, с целованием через тёмные сени в комнаты, где снова восклицали, тормошили, рассматривали, ставили самовар, волокли из чемоданов городские гостинцы, гремели чашками, я сбегаю на улицу, распахиваю калитку и замираю, оглушённый и совершенно подавленный вечерней тишиной. Я растерянно смотрю, как в омут, на тихие заснеженные дома, на высокие и неподвижные тополя, с застывшими чёрными птицами, на тонкие прутики малины, печально торчащие в снегу, на серое молчащее небо. Пахнет сыростью, мягко, и снег липнет. Я лезу по жёрдочкам, протягиваю руку к малине. Вершинка её загнулась подковкой, а ниже листик прошлогодний, сморщенный в щепотку, и звёздочка из острых чешуек — здесь ягодка была, малиновая. Отламываю звёздочку, вторую, третью и ещё, ещё, и уже полная ладонь набралась. Я их прячу в карман, когда приходит бабушка, снимает с жердей и ведёт домой. «Я малины хочу!» — «Какая тебе малина в апреле? Летом будет малина!» — ворчит бабушка. Темнеет быстро, ветер поднимается и бьёт в синие окна. Снег, белая крупка, липнет, как мокрым пшеном, к раме и тает. Я заглядываю в карман. Звёздочки оттаяли, я глубоко вдыхаю, зажмурясь, и кажется, малиной пахнет, слабо, сыро и грустно…

Этого апреля я совсем не помню: так быстро пролетели все его дни, серые, скучные, сырые. И вдруг утро! Синее, стеклянное, солнечное! Форточка открыта, и ветер, мягкий, упругий, влетает в комнаты, шуршит повсюду и в лицо тычется тёплым, влажным, обвивается и томит. Занавеска летает. Я по лавочке хожу, длинной, вдоль всех четырёх окон, окно растворяю — хоть и нельзя, да хочется — и гляжу, как далеко-далёко впереди, за кустами, домами, горками в начёсах старой травы, крошево льда по реке несёт, по Устье, и вода нет-нет и облеснёт сине-ярким. Бабушка неслышно подходит, закрывает ставенку, не ругается. И вот мы уже сидим на лавке и цветочки плетём на Пасху. Бабушка плетёт из конфетных бумажек, рубликов, связывает лепесточки ниткой и говорит: «Это роза, а это тюльпан, сейчас сделаем гвоздичку!» Она улыбается, нюхает цветок: «Шоколадом пахнет!» Из фольги конфетной делаем рюмочки, чашечки, блюдца. «Это для твоих игрушек, чай будут пить и вино! Вечером яички будем красить и расписывать. Ты помогать будешь»... «Это васильки!» — говорю я бабушке и показываю синие цветы. «Нет, васильки не такие, у тебя колокольчики вышли. Васильки — как гвоздички, — она берёт мой цветок, поправляет и разглаживает, — видишь?»

Столько лет прошло, но почему так запомнилось это майское утро — добротой, теплом? И это окошко в сад, где уже тронулись робкой листвой смородины и черёмухи, где длинные полосы света и воздушно петлистые тени пронизывали всё насквозь и заранивались в окна; серебряные рюмочки, в ряд на подоконнике, и бумажные цветы в бабушкиных руках.

Вечером мы идём к домовладелице пить чай, обходим по досточкам большую прикрылечную лужу, смущающую меня своей заманчивой шириной, и в тени по несчастному снежку до нового крылечка. У хозяйки садят за стол, перед зеркальным самоваром, он так начищен до солнечного блеска и так горит медью, что слепит глаза и пускает по стенам и потолку огненных зайцев. Зайцы пляшут и скачут повсюду, и на белых чашках и блюдцах тоже перемигиваются и перелётывают солнечные огоньки. И занавески над окнами также вздуваются, дышат нагретой тканью и листвой из сада и опадают. Самовар жарко сипит, стреляет искрой и скрюченными угольками. Хозяйка накладывает варенье, ставит на деревянную досочку неровные брусочки рафинада, в сахарной пыльце, как в морозном инее. Бабушка начинает колоть сахар щипцами и пить вприкуску. «Не фыркай!» — приказывает бабушка. «Фыркай, фыркай! — говорит домовладелица. — Ты не дома! Чай у меня хороший, тридцать шестой, чай в гостях вкуснее!» Но я скоро напился чаю и просто сидел, вертя головою. Стены у домовладелицы никогда не знали обоев, тёмные, тёсанные гладко-гладко, они дышали старым натруженным деревом; смуглые лики в серебряных гроздьях винограда строго смотрели с икон. Дорожки из пёстрых тряпиц бежали по полу. Он был некрашен и вышаркан до белизны, и песчинки дресвы искрились вдоль стен. Всё было чисто, мило, уютно. Хозяйке я понравился: тихий, скромный, вежливые слова знает, она же, слава Богу, не видела, как я в самовар рожи корчил. Впрочем, назавтра я перед ней провинился: на калитке катался, оттолкнёшься и над лужей едешь, а потом назад, со скрипом. Калитка поскрипывает, но везёт, и вдруг — оборвалась! Хотел на место приладить, не вышло. Бросил и убежал к Ваське Шабанову. Шабанов учит меня на велосипеде кататься, посадит и оттолкнёт, я проеду немного и упаду. Он смеётся, но не дразнится. Вылезаю из-под велосипеда, а бабушка моя хвать за ухо: «Я тебе сейчас покажу, как калитки ломать!»

…У дома, где тень, вырыта яма, яркая жёлтая глина весь снег испятнала. Мне можно только здесь, на крылечке, сидеть — у меня нет галош, я их потерял. В валенках не побегаешь, в луже не поплюхаешься, и я с завистью смотрю на Люсю, запускающую бумажный кораблик. Люся живёт на верху дома, её дверь налево. Она всё ходит в белом платочке: у неё громко стреляют простуженные уши. Вдруг ветер подхватил Люсин кораблик и занёс на самую середину. Люся плачет, бегает по краю и даже прутиком достать не может. Я кубарем в лужу, сунулся — глубокая! Всё равно пропадать! Схватил кораблик, а бабушка уж на крыльце стоит, затащила домой да сырым валенком отшлёпала. Люся зашла, а бабушка кричит: «Никуда он не пойдёт, раз в валенках по лужам скачет!» Так и просидел я дома не то день, не то два. Скучно! Солнышко весь снег растопило, даже в тени без снега, и на полу так и горят жаром рыжие квадраты. Ручей разлился, и с лавки через заборчик видно, как струится и переливается ручейная вода. Вот бы мне кораблики позапускать, да нельзя, бабушка не разрешает. Сижу в окне и скучаю, вдруг вижу: мама по дорожке к дому идёт, увидела меня и улыбается хитро. Приносит свёрточек, а в нём галошки новые, чёрные, с красной баечкой, и вкусно резиной изнутри пахнут. Гулять можно! Я тороплюсь, а бабушка, как нарочно, всё проверяет и проверяет, так ли рубашка заправлена, все ли пуговицы застёгнуты. Вырвался, вылетел. Люся! Не видно Люси… Забрёл в садик, сел на скамеечку. Кора черёмуховая от воды припухла, преет, пахнет душисто, как одеколоном, горчинкой тянет. Сквозь старые листья красные витые иголочки лезут. «Мам! — кричу я в окошко. — А почему травинки красные?» Мама глядит в сад, и вправду, какие-то красные стебельки вылезли и в улиточку свернулись. «Наверно, солнышка в тени мало, вот и красные». Под скамеечкой я нахожу козьи ножки, тоненькие, газетные, пополам согнутые, кто-то махорку курил. Я подбираю самую длинную и играю, что курю. Тут Люся прибегает, светленькая, смешная, платок набок сбился, и стрелячее ухо торчит. «Я уже курить умею!» — хвастаюсь я Люсе. «И я то же!» — подхватывает Люся и подбирает свою козью ножку. Мы перебираемся на наше крылечко и там весело «курим» на горячих ступеньках, Люсин платочек, как снег, светится, а жёлтое пальтишко всё в заплатках, живого места нет. Тут калитка стукнула — Люсина мама и моя бабушка с авоськами из лавки идут, увидели нас, остолбенели — и ну ругать! Опять я пострадал: не разрешили Люсе со мной гулять. Куряка я! И калитки ломаю, и в валенках по лужам сигаю. Всё припомнила бабушка, и даже рожи самоварные!

Но недолго я бегал в новых галошках, недолго радовался, на второй день провалился в яму, в холодную, жуткую воду. Вынырнул и так закричал, что услышали, вытащили. Помню пальтишко своё, жёлтое скользкое от глины, руки чьи-то трясущиеся и ещё что-то, страшное, ледяное, чёрное, сжавшее меня изнутри…

Я заболел, поили меня молоком с пенкою, лепили на спину горчичники, и когда к вечеру подступал жар, всё чудились мне бабушкины гадальные карты, огромные, тяжёлые, они ярко вспыхивали на мглистом жёлтом небе, что-то предсказывая мне, и гасли, рассыпая беззвучные белые искры. Или яйцо казалось, большое, белое, и голос чей-то шептал: вот разобьётся яичко, и ты умрёшь…

Прошло недели две, я поправился, хоть и был ещё слаб.

Бабушка пошла полоскаться на ручей, под горку, и меня, сжалившись, взяла. Ручей в деревне мелкий, но широкий, с песчаными косами и камешником. Под водой камешки светятся чисто-чисто, яркие, разные, есть и серые, и жёлтые, и красные, и зелёные, как трава, и в полосочку, и в крапинку. Солнечные зайчики так и скачут по камешкам, торопятся, бегут, переливаются, и каждая галечка в воде, как живая. «Давай покажем маме! — предлагает бабушка. — Выберем самые красивые!» Я выбираю красные и зелёные, один жёлтый и ещё один синий с белыми крапинками. «Жёлтый, — говорит бабушка, — это солнышко. Видишь, какой он круглый! А синенький — будто небо с облачками!» Камешки высыхают и становятся скучными. Мы находим ржавую банку, опускаем в неё сокровище, водой заливаем и идём в гору. Высокие сосны гудят над нами, и ветер посвистывает в длинных иголках. Ручка у корзинки поскрипывает, и снизу из корзинки каплет. Я иду за бабушкой и смотрю на корзиночный дождик. Дома наши камешки ныряют в стеклянную банку, светятся там, как живые, и ждут маму. Мама приносит из школы букет черёмухи, снежно-белый, пушистый. Мы по очереди нюхаем цветы и смеёмся. Я нюхаю и чихаю. И оттого, что все смеются надо мной, чихаю ещё раз, нарочно…

Скоро мы уезжаем в город. Полетим на самолёте. Я так радуюсь самолёту, будто сейчас полечу, хлопаю в ладоши и на улицу бегу, и, задрав голову, смотрю на огромное небо, на облака, и думаю, вот бы их рукой потрогать! «Люся, я домой по небу полечу!» — кричу я радостно. Люся смотрит на небо со мной и молчит, тихая такая и бледненькая.

Но не было самолёта, а было утро, холодное, раннее, без ветерка. Тени от конторских берёз длинные, сизые — вся дорога в полосочку. У маминой школы ещё сумерки, лишь у колодца дрожит, как шевелится, светло-зелёное пятнышко. В автобус, серенький, пропылённый насквозь, только сели, а он уж летит всё выше и выше, в горку, в горку, и за мутным, расцарапанным окошком домелькивают серые избы и кузница. Подъём круче, и автобус уже отчаянными рывками, захлёбываясь, втаскивается на гору, замирает, как в одышке, и я успеваю увидеть всё Строевское, спящее далеко внизу и всё залитое июньским зелёным светом. Потом паром через Устью. Деревянный толстый настил облеплен каменной глиной, и глинистый запах мешается с запахом утренней реки. Мужики упираются тяжёлыми шестами, другие, натужась, тянут на себя канат, барабан лязгает и стучит. Паром трогается, раздвигая низкий туман, и вода, гладкая, чёрная, журчит по краю, длинные серебристые, наклонённые набок воронки шипят и вьются, и убегают в туман. И мы плывём, плывём, плывём навстречу солнцу…

Лето, весёлое и беспечное, пронеслось быстро. Я не успел и оглянуться, как пришла сухая и тёплая осень, и город наш остался далеко-далеко. Вроде только вчера я сидел на горячей крыше городского сарая, а сейчас копаю картошку на сыром деревенском поле. День ясный и чистый, на вылинявшем небе ни облачка. Тихо. Звякнет жалобно дужка ведра да скрипнет щелястая скворечня на высоком шесте. Земля, холодная, рассыпчатая, пахнет вялой ботвой и прячет клубни, круглые, белые. Красных совсем мало. Мелкие я собираю в корзинку, а крупные бабушка с мамой — в ведёрышко. Руки зябнут, вот бы костерок распалить, и я радуюсь, когда мы разжигаем костёр. Белый дымок сквозь тонкие палочки пробирается струйкой в небо. Вот он осмелел и глаза стал есть. «Дым, дым, я масла не ем!» — и он отлетает от меня наискось, но слёзы бегут. Скорее бы угольки поспели — печёнку будем есть! Мама вытирает платком мои глаза, а потом мои руки, красные, как у гуся, измазанные землёй и углём. А гуси, будто услышали нас, потянулись растянутым угольничком, и их жалобный, замирающий крик долго плутает над Гарью. Картошки поспели. Мы сидим на ботвиной куче и из чёрных жарких скорлупок выгрызаем жёлтую рассыпчатую мякоть. Крупная серая соль в спичечном коробке, сырая, с песчинками, угольками, но вкусно-то как, вкусно! А гуси всё кричат, жалуются, но где, не видно…

Назавтра я прибегаю к дому, где мы жили прошлой весной. Та же калитка на пружинке, та же дорожка вдоль заборчика, малина знакомая и крылечко, и черёмуха, а Люси нет. «Люся! Люся!» — кричу я, но она не отзывается, и дверь их, слева, закрыта, и батожок к ней приставлен.

Люся приходит сама, когда я на крылечке сижу. Наша новая хозяйка, Анна Ивановна, принесла мне полное решето гороха: «Налущи-ка, да и сам поешь! Смотри, какие поросята!» Стручки твёрдые, крепкие, а нажмёшь пальцем, громко щёлкнут и вспорются, брызжа зелёным соком. Горошины сладкие, толстые. Хозяйкины куры рядом с крыльцом возятся, суетливо толкутся и клюют выстрелянные горошины, шаркая мозолистой лапкой. Глянул я на улицу, а там Люся стоит, на меня смотрит! За воротцами. Я вскинулся и ей всё решето утащил: «Ешь!» А она взяла горошинку и молчит. Вся маленькая такая, тихая, платьице голубенькое всё застирано, почти беленькое стало, и сандальки на ножках облупленные. «Мы на днях из города приехали! — весело хвастаюсь я. — Мы уже картошку копали, я её в углях пёк!» А Люся вертит горошинку и молчит, вдруг сорвалась и побежала — мама домой зовёт. Помню, перегнулся я через воротца и долго смотрел, как Люся бежит от меня. Мелькают ножки, торопятся. Целый месяц я Люсю не видел…

Через неделю мы переезжаем в новый дом, под горой Гарью, к Евлампиевне. Наш нехитрый скарб тянет по осенней грязи волокуша. Трактор лениво ползёт в гору и пёрхает чёрным горячим дымом. Я сижу на волокуше, придерживаю узлы и смотрю, как отливает бледной синевой широкий волокушин след.

Дом Евлампиевны старый, в два этажа. На первом этаже клети, хлева и ветхие, осыпающиеся погреба. Второй этаж — жилой. В доме, как на корабле, полно разных скрипучих лесенок с перильцами, приступочек, низеньких и высоких дверей с толстыми медными ручками, кладовочек с пыльными окошечками и вечными керосиновыми лампами и сараюшек внизу с почерневшими дровами. В первый же день я исследую всё, и даже чердак. Трясясь от страха, я забираюсь по узкой лесенке на подволоку, и там по щелястым, скрипучим доскам крадусь к печной трубе. Как всё поскрипывает, только в детстве всё может так таинственно скрипеть.

Потолочные доски прогибаются, кряхтят, и сквозь страшные разъятые щели далеко внизу, под ногами, виднеется яркая лестница, сенцы, залитые длинным вечерним солнцем и раскрытая настежь дверца, и всё кажется таким маленьким, будто смотришь в перевёрнутый бинокль. Я замираю, как вдруг последняя доска, отпружинив, резко стреляет сухой пылью, я вздрагиваю и, спасаясь, перепрыгиваю через бревно. Оглядываюсь: солнечные лучи так и бьются в горячке, под дрожащие доски, и в них мельтешат и толкутся, как в ступке, моргающие пылинки.

Когда унялось сердце и прошла противная дрожь в коленках, я вижу, что весь полутёмный и душный чердак над избами завален жёлтыми коробами из лыка, ушатами, крашеными граблями, жестянками, пыльными грудами старых газет и тетрадей. Я подбираю гладкие челночки, похожие на греческие лодочки из маминого учебника по истории. У них тонкий носик и слева и справа — такие кораблики замечательные выйдут! Я озираюсь: впереди шаткие кросна с недотканным половичком, на нём пёстрые пятнышки светятся, и окно, яркое, белое, глубокое, так и выпячивается, и зовёт к себе из душного мрака. Я потихонечку, по шажку, подбираюсь к нему, как к полынье. И из белого света постепенно проступает мир. Господи, глубь-то какая! Страшно в неё заглянуть! Голова кружится. Я стараюсь не смотреть вниз, за подоконник, в жёлто-зелёное страшное дно, где все огуречные грядки, малина, тропинки, залитые мягким вечерним сиянием, — всё чужое, не такое отсюда с высоты, незнакомое, затягивающее. Я еле отвожу глаза и вижу дорогу, начальную школу, берёзы и крыши в тени, тёмные, чёрные, серые. Я перебираюсь на край, за стену, она толстая, колючая от засохшей смолки и крепкая, за ней не страшно. И окошечко сразу не такое, доброе, всё в паутинках, куколки бронзовые, как капельки вытянутые, висят, ну как игрушечки, и на подоконнике кем-то травки оставленные, листики. Тронешь — они рассыпаются. И так хорошо стоять и всё за окном рассматривать. Снизу стуки, шаги глухие — это бабушка ходит, ужин готовит, чего бояться. Теперь я здесь живу! Вон месяц над Поленнихой вылез, бледненький, как облачко, и тени потянулись, длинные, синие, через кусты.

С челноками, с ржавыми ключами за пазухой, с гильзой зелёной, губу закусив, я пробираюсь по вертячим досочкам назад и по лестнице — кубарем вниз! — прятать сокровища на повети в углу за рухлядью.

Каждое утро бабушка уходит в лес на разведку, места́ узнавать, а я остаюсь дома, слоняюсь по комнатам, выстругиваю лук и стрелы или на подоконнике сижу — жду маму. Она всё не идёт из школы, и я выбегаю на поветь посмотреть в узенькое окошечко: не идёт ли бабушка из лесу?

Бабушка всегда приходит первой. Усталая, довольная, она приносит в корзинке зелёные еловые рыжики, мохнатые волнушки, красные головки мухоморов («в молочке замочить — мух не будет!»), ломкие беляночки, боровые коньки и мне — кисточку ягод. Кровавой бруснички или костяники («у неё косточка как сердечко!»), или толокнянки («медвежье ушко!»), ягодка сама красная, а внутри сладкая, белая, мучнистая. Помню, как бабушка садится за стол перебирать грибы. «Возьми-ка нож и тоже учись грибы чистить! Вот маслёнок, с него вот так снимают шкурку. А вот так чистят подосиновику ножку». Грибы холодные, твёрдые, настывшие за ночь. Крепкие шляпки усыпаны рыжей колючей иголкой. На всю кухню пахнет грибным лесом, мохом и отопревшей листвой. Бабушка чистит и рассказывает про лес, как они шли с тётей Надей Воловой люпиновым полем, как сначала было холодно — руки мёрзли! — а потом, в осиннике, стало тепло, как прячутся грибы и как их правильно искать («Гриб-грибочек, покажись, дружочек!») и ещё про зайца, про росомаху и росяной хлебушек. «Положишь горбушечку на пенёк и ждёшь. Упадёт на неё небесная роса, и будет горбушечка вкусной, солёненькой!» «А ты мне покажешь?»  — спрашиваю я. «Покажу!»  — хитро улыбается бабушка. Приходит мама, слушает нас и говорит: «Это не росяной хлеб, а лисичкин». «Росяной! Не выдумывай!»  — спорит бабушка и сердито мешает грибы на сковородке. Грибы шипят, сметаной плюются — не хотят жариться. «Сбегай-ка за укропом к Евлампиевне, там, поди, на грядке чего осталось!» — просит бабушка. Я лечу во двор и среди укропа нахожу огурчик, маленький, с мизинчик, разгрызаю — вкусно, холодно внутри, пупырышки шершавые, колючие. Не хочется в избу идти. Небушко тёплое, синее, низкое, за деревней трактор рокочет, землю под снег пашет. У соседей наконец-то картошку убрали, и далеко и остро пахнет из кучи лежалой ботвой…

На утро меня берут за грибами. День не то, что вчера, серенький, тёпленький, парной, как молоко с пенкой. Мы поднимаемся в гору, слева, в яме, туман шевелит ушами и за нами ползёт. «А ну-ка, сколько грибов принесём?  — весело смеётся бабушка. — Кидай корзинку!» Наши корзинки летят, подпрыгивают, и моя на бочок валится. «Полкорзинки принесёшь! Сворачивай-ка сюда!» Мы обходим овраг, забираемся на самую макушку и видим лес, сырой, прелый, тёмный. Бабушка устала, и мы садимся на валежину отдохнуть. В воздухе корябушка висит, дождичек такой, мелкий, липкий, до земли не долетает.

«Смотри-ка, рыжик!  — удивляется бабушка, раздвигая листочки. — И ещё один, а ну-ка, пошарь вокруг». Меня и заставлять не надо! Горбатенькие, яркие, прячутся и здесь и там, и такие тугие, крепкие, ни одной дырочки! А ведь недалече ушли: вон деревня внизу видна! Запыхавшись, я сажусь рядом с бабушкой. «Вот и донышко скрыло!  — одобряет она. — Смотри, какие сосенки растут. Вон та, наверно, с тебя ростом! Иди, померяйся с ней!» Я меряюсь — мы одинаковые! «Вот будешь сюда за рыжиками приходить и сейгод, и на следующий год — и с сосенкой будешь меряться: кто скорей вырастет». Мы повязываем сосенке тряпичную ленточку, чтобы приметить её, и идём к ручью, к Большой берёзе.

В лесу тихо, сумрачно, сыро. Вода капает с веточек. Я оглядываюсь: росомахи боюсь. Бабушка рогатиной раздвигает траву, грибы ищет. И я с ней, но весь в пуху иван-чая измазался, и лицо в паутине. Утираюсь сырым рукавом и слышу, как рядом синичка посвистывает, тоненько, звонко, хлебушка просит. Я нахожу волнухи, толстые, грузные, водой налитые. Все пластиночки в ржавых веснушках и в капельках молока. Такие же капельки у одуванчика бывают, когда сорвёшь. «Почему у волнух такие капельки белые?» — спрашиваю я. «Это, значит, гриб съедобный», — поясняет бабушка.

Корзинки уже полные, тяжёлые, руки оттягивают. «Своя ноша не тянет! — вздыхает она. — Пойдём домой блины жарить!» С полной корзиночкой не побегаешь, тащишь её, а она скрипит-поскрипывает, и бабушкина тоже — скрип-скрип! Мы идём о стену леса, хорошо идти, хоть и тяжело, вязель тянется, но я терплю: своя ноша не тянет! Впервые столько грибов набрал! Вот и ворота в деревню. Открыть и закрыть, плотно, по-хорошему. Вот уж дом тёти Августы виден, а рядом наш, высокий, с пряслами. Дома, гордый, довольный, плюхаюсь на деревянный диванчик: увидит мама грибы, то-то удивится!

С полей мы приносим васильки и ставим в банку на подоконник. Через неделю они отцветают, и их сухие корзиночки потрескивают и семенами сорят. Семена маленькие, треугольные, со щетиночкой. Я их собираю в ладошку и на двор отношу, на ветер: пускай и у нас васильки цветут подоконные…

Назавтра солнышко поднимается над Поленнихой всё выше и выше, бледное, молчаливое. Я сижу на лавочке и бабушку жду. Соседский пёс Дунай через поле ко мне приходит, тощий, жёлтый, башка костяная, как у волка, тычется сопливым носом, хвост-полено весь в череде. Бабушка подходит, кормит с руки Дуная, и он провожает нас до околицы.

Как пусто кругом, темно. Солнышка нет, спряталось, и ручей теперь скучный, серенький. За Берёзой все поля распахали, лежат теперь тихие, молчаливые, как и солнышко утреннее. У рощицы — ёлочка на боку! Плугом вывернуло, но не сломало. Бабушка расстроилась, заворчала, и стали мы ёлочку поднимать. Подняли и под неё и вокруг землицы насыпали — живи! И помню,  как  мы идём мимо, так и остановимся, дашь ли нам грибков? «Пойди, проверь, — говорит бабушка, — а как найдёшь, ей спасибо скажешь!» Я по рощице пробегу — она маленькая, с пятачок, — и всякий раз найду то рыжик-еловичек, то волнушечку, то подосиновик, и тороплюсь к бабушке: «Нашёл, ёлочка грибки показала!» «Вот видишь, ёлочка добром нам платит!»

Здесь, между полей, — полосочка, лесочек берёзовый, и беляночек — как насыпано! «Гриб-грибочек, покажись, дружочек!» — шепчет бабушка и траву ворошит. И я за ней подтягиваю: «Покажись разочек!» Вот он, вот он, красная маковка, сквозь землю прошёл, красную шапочку нашёл!

За Гарью, в сырой облетевшей чаще, мы наткнулись на грузди, огромные, как суповые тарелки. Одни прятались в зелёных подушках моха, другие — среди травы. Я подрезал их перочинным ножичком, и они, холодные, зернистые, так и морозили мои пальцы. В каждом грузде было озёрко студёной воды. Я сливал прозрачную воду и прятал груздь в корзинку. Уж грузди кончились, а я всё бродил вокруг да около, рвал нитяные паутины, и губы мои саднило от горькой грибной воды, и на сердце было грустно и радостно, и не знал я, чего больше у меня, грусти или радости. Домой идём, справа поле, слева поле, посередине — дорога длинная, песчаная. Маслята — в отдельной корзиночке, жёлтые, молочные.

Так и стал я бродить с бабушкой по лесам и опушкам. Гарь, Божья Гривка, Поленниха, Большая берёза — все места были нами исхожены и иные тоже. И те осени в Строевском, светлые и грустные, тёплые и холодные, с солнцем ли, с дождём ли стали для меня спустя годы одной долгой, счастливой осенью. Мы всё чаще и чаще уходили в лес. На вырубки — за беляночкой, за Третьи ворота — за брусникой. Пока бредёшь через овсяные и льняные поля, так устанешь! А попьёшь воды из родника, и усталость снимет. Вода в ключе студёная, песчаное донышко чистое. Солнышком осветит — как золотое, каждая песчинка и складочка видна. Пьёшь из кружки медленно, глоточками, много-то нельзя, только чуть-чуть. Зубы ломит. Хорошо бы посмотреть, куда ручеёк бежит. Ведь только что был и спрятался под таволгу, под смородину красную, а травка-то выдаёт — шевелится, да и сам он где-то взбулькивает. «Пойдём хлебушка поедим!» — хитро улыбается бабушка, и мы идём к нашей к нашей отметинке, откуда в лес заходили, там на пенёчке хлебушек росяной! Душистый, холодненький. «Видишь облачко? — показывает бабушка на небо. — Это оно летело и росу оставило! Ешь с брусникой, вкусно!»

Осенние дни разные, одни тянутся, как серые тучи над Поленнихой, а другие радостно и скоро пролетают. Помню один вечер. Наловил мне Васька Шабанов в баночку рыбок. Одна рыбка была, как сомик, с усиками, гыч называется. В баночку я наложил камушков, травинок и домой побежал, а пока бежал, всю воду из баночки расплескал. Вспомнил, что у дома дождевая бочка, стал воду доливать, а бабушка тут как тут — «ах, ты живодёр!» — и пошли мы на речку рыбок выпускать. Уж сумерки, до Устьи далёко, луг сырой, у меня в сапогах вода хлюпает, у бабушки подол намок. Вот и берег, глинистый, скользкий, ивой крепко пахнет, вода тёмная, как чай, и я боюсь подступать к ней. «Ну, отпускай теперь, душегуб!» — приказывает бабушка. Я наклоняю баночку. Рыбки выпрыгивают и пропадают. Один только гыч на мели остался. Я его подталкиваю пальцем, и он тоже исчезает, как и не было! Мы с бабушкой молча поднимаемся наверх. Берег высокий, еле вылезли, а оглянулись: лебеди! Большие, белые, они плавали под чёрными елями, и серебристые круги разбегались и таяли вокруг них.

Почти в потемне мы подходим к дому. Из травы вылетают последние мотыльки, мигают белой изнаночкой крыльев, кружатся, ныряют вокруг и лицо щекочут. Лёгкие, беленькие, почти прозрачные. Мне вспомнилась Дюймовочка, и я спрашиваю бабушку: «Это эльфы летают?» Бабушка смотрит на меня, будто не слышит, а потом говорит, как вспоминая что-то: «Нет, эльфы далеко, там, где тёплое море».

Дома горит свет, мама ждёт. На западе всё гуще собираются тучи, солнышко в рукавицу залезло — завтра дождь.

А назавтра, к обеду, у нас гости! Люся пришла с мамой. В том же белом платочке, что и всегда. Она садится на деревянный крашеный диванчик у окна и болтает ножками. Бабушка ставит на плитку чайник, режет хлеб и достаёт тугое масло тёти Августы. Масло в капельках воды — оно в сенях в бидончике в студёной воде хранится. Я показываю Люсе свою коллекцию, фантики от конфет. Бабушка называет их рубликами. Они яркие, пёстрые, с серебринкой внутри. Под конец я достаю свой самый любимый фантик от конфеты «Гулливер», он всё ещё пахнет вафелькой и шоколадом. Сладко-сладко! Мы с Люсей нюхаем его и вздыхаем: вкусно! Какая это была толстая, большая, тяжёлая конфета! «Хватит нюхать! — говорит бабушка. — Садитесь чай пить с настоящими конфетами». Настоящие конфеты — это «Весна», у неё светленький рублик с мелкими цветочками, голубенькими и красными. Мы сначала с Люсей отколупываем шоколад, а потом медленно-медленно съедаем белую сладкую начинку! «А ты всегда так эти конфеты ешь?» — спрашивает Люся. «Да!» — отвечаю я, и мы смеёмся, довольные друг другом и тем, что по-одинаковому едим конфеты. И так хорошо и уютно сидеть и пить чай, пинать ножку стола и слушать дождь за окном, смотреть на гостей и на бабушку. «Я уже до полу ногами достаю!» — шепчу я Люсе, вытягивая ногу. «И я тоже!» — счастливо улыбается она. «Мне “Гулливера” читали!» «И мне сестра читала!» «На следующий год я в школу пойду!» «И я тоже пойду!» Бабушка нас слышит и говорит: «Вот-вот, за одну парту вас посадим!» После чая я раскачиваю Люсю на качелях, нарочно высоко и сильно, чтобы она боялась, а она не боится вовсе и даже требует: «Выше, выше!» Длинная верёвка скрипит и трётся о бревно, и какие-то белые пылинки сыплются вниз, как дождик. Широкая поветная дверь раскрыта, и в ней шумно и влажно дышит большой двор. «Ты считать умеешь?» — кричит мне Люся. «Умею, до двенадцати!» «Считай!» И я считаю, нарочно сбиваясь, перевирая цифры. «Не так! Не умеешь!» — смеётся Люся. И мне хорошо, что она смеётся вот так надо мной, и нравится качать её высоко и сильно, до полусолнышка.

Но дождь перестал, старое небушко выглянуло, и Люсина мама засобиралась домой. Мы провожаем их с бабушкой до Большого камня, а потом смотрим, как они спускаются вниз до поворота. В коротком белом солнце сверкают лужи, длинные колеи от тележных колёс, и серые дощечки старого забора отливают свежим дождевым лаком. И грустно от этого солнца и от этой размокшей дороги.

Мы не пошли с Люсей вместе в школу, никогда не сидели с ней за одной партой — у них утонул папа в колодце, и они уехали куда-то, навсегда. Уехал и пропал куда-то белый платочек, стрелячее ушко. Конфетные фантики в бумажной коробке.

А дожди, как сговорились, всё шли и шли. И скучно было без Люси, без леса. Берёзы за окнами все облетели, и ветер листву перенёс на дорогу. И холодно, стыло теперь на повети. Качелька одна на ветру качается, и верёвочка, слышу, шуршит в темноте.

Мне никуда нельзя — меня укусил Дунай. Я сам виноват: стал ему на нос лепить колючки чертополоха. Кому это понравится? Вот он и укусил. Сижу теперь дома. Арестован. Из мозаичных деревянных плашечек складываю фигурки: паровозы, кораблики, замки. Мне нравится складывать из синих и жёлтых, жёлтый становится тогда таким ярким. А дождь всё шумит и шумит, шуми себе, мне никуда не хочется.

Бабушка на кухне возится и вспоминает: молоко кончилось — надо с бидончиком к тёте Наде Воловой идти. И она меня посылает: «Руку-то, укушенную, в кармане держи, не мочи под дождём! И не засиживайся там!» А я и рад! Я люблю к тёте Наде ходить. Она добрая, и её дедушка Федул тоже добрый. Мы вместе пьём чай, когда я прихожу, и едим сладкие калитки, а порой мне наливают даже пива в гранёный стакан из толстого синего стекла. Деревенское пиво тёмное, густое. Положишь в него сахарного песку, оно оживёт, запенится, заходит в стакане по кругу, потрескивая и шипя. Сладкое, вкусное! Пьёшь и косишься на ходики. Тик-так, тик-так! Жестяной маятник так и бегает, торопится, и меня торопит — бабушка ждёт. Надо идти, а так хочется посидеть! Запозднюсь — бабушка ворчать будет. А ещё я боюсь дороги, она от дождя вся скользкая, глинистая, можно упасть, и козёл Мишка ещё есть, вечно бродит, где попало, по деревне и бодается. Но надо идти, что поделать! Я одеваюсь медленно, неспеша, проверяю все пуговки, петельки, после натопленной избы всегда так зябко на улице, и ветер в упор, сырой, холодный, не даёт идти. И не верится, что однажды случится снег.

Но всё-таки подмораживает, неделя не прошла — и звонко хрустит на лужах стеклянный лёд. Гуси сердито бродят, как на лыжах, у ручья, скользят и, вытягивая длинные шеи, в сердцах гогочут. Разъезжаются по льду их красные лапы. Чернеют рощи. Черёмуха жалкая, скучная. На малине рыжие лоскутики. Я потерянно брожу вокруг дома, заглядываю в закоулочки и под амбар, где грудой навалены ржавые непонятные железяшки. Холодно. Сухой крапивой тянет. Вставили зимние рамы, и мама с бабушкой клеят кислым хозяйственным мылом нарезанные полоски бумаги.

Неужели был когда-то осенний лес и облачко, и росяной хлебушек?…

Я сажусь на ступеньки крыльца и нюхаю бумажные гильзы. Они из нутра пахнут кисло и едко, даже слезу пробивает. Гильзы подарил Ефим, отец соседки Августы, что продаёт нам время от времени творог и масло. Ефим худенький, высохший, обычно, как зайдёшь к ним, он сидит у печи, в вечной полинявшей голубой рубашке, вечно в залатанных серых штанах и ковыряет что-то, старый сапог или валенок, подшивает, выдёргивая шилом куда-то в сторону, за спину, шуршащую смоляную жилку. «Экий кодол у тебя! — говорит, улыбаясь, тётя Августа. — Далеко ли собрался?» «Да недалеко! В могилёвскую!» Чёрный пек, глубоко изрезанный острой дратвой, лежит рядом на лавочке, и нож-косячок рядышком, и проволочка медная. Оконный свет освещает его крупные подвижные руки, худое бледное лицо и белые, почти прозрачные волосы. Он всегда говорит со мной, заговаривает что-то весёлое, задорное, не отпускает: «Посиди рядком, поговори ладком! Где лучше жить, в городе али в деревне?» А я чего-то робел перед ним и всё смотрел молча, как ловко снуёт его умелая рука, укалывая сапог сметливым шильцем, и прямо на глазах тянулась, выползала строчка, ровная, аккуратная, и заплатка ложилась плотно, туго, ладно обжимая послушный носок. Но я робел, я слышал, как однажды бабушка сказала, что Ефим уж нажился на свете и скоро помрёт. И мне было так жаль его и так страшно, что я не мог ни смотреть, ни говорить, ни слышать его — я убегал. Он подарил мне гильзы, бумажные. Одна была красная, другая — жёлтая. Такое богатство! Они пахли настоящим едучим порохом. На медном капсуле посередине вмятинка, ямочка от бойка. Гильзы бабушке отчего-то не понравились: «Выбрось! Или я сама их выброшу!» Но я не выбросил, спрятал и нюхал тайком, представляя лес, охоту и лай собак, и как бьётся толчками по соснам, зависая в небе, круглое собачье эхо. А пришла зима, я сделал из них корабельные пушки, укрепив на нитяной деревянной катушке. Кораблём мне послужила коробка из-под сахара, мачту я выстругал из сосновой щепки, порезал палец и долго ревел один у печки.

На корабле плавали рыцари, я их вылепил из пластилина и подышал на них, чтобы они ожили. Но что-то изменилось, и не нужны мне стали ни рыцари, ни корабль, ни пушки. Были последние предснежные дни. Я растворял тяжёлые поветные двери и грустно смотрел на скучные пустые поля, на кривой сноп, забытый кем-то на полоске, на чёрную баньку с горьким дымом. И так хотелось плакать и бежать куда-то, где всё по-другому, где солнечно, светло и высоко, туда ведут деревянные мосточки и деревянные ступеньки, там фанерный киоск на углу с газетами, и дворничиха с метёлкой поутру и лошадка, цокающая по асфальту. Вот закрою глаза и увижу близко-близко магазин хлебный на углу и наш дворик с тяжёлыми зелёными воротами и бабушкиными тополями. Они все тоненькие, живые, усыпанные молоденькой листвой, тянутся до самых окон. А в комнате нашей душно, солнечно и дышать тяжело, всегда так, как приезжаешь, и бабушка тут же кидается к окнам и отдирает полоски трескучей, как яичная скорлупа, бумаги, и тащит на себя пыльные зимние рамы. Крючки щёлкают, створочки распахиваются, и шум, свет, лепет, гам, свистки и гудки проснувшейся улицы влетают в ошеломлённую комнату, звенит сосульками стеклянная люстра, и тополь, одурело сунувшись внутрь, к нам за подоконник, трясёт душистой веткой. «Ну вот, — скажет бабушка и оглянет ожившую комнату, — и жить можно, сначала чаю попьём, а потом и чемоданы разберём». Я стою у молчащих поветных дверей и думаю: «Как это хорошо: распахнёшь окно, и в лицо тотчас зелёные ветки!» Тихо. За спиной поскрипывает наша качель, и кот Тяпка, шурша осторожно сеном, крадётся за мышью.

По субботам мы стали ходить в новую баню, к тёте Наде Воловой. Я хорошо помню эти субботние густо-синие ноябрьские вечера, облепленные звездами, эти холодные банные сенцы с ледяными мосточками и окошечко с таким чисто промытым стеклом, что будто его и нет, и кажется, протянешь руку и удивлённо коснёшься жёлтой малинной веточки.

Белый керосин сладко посапывает в лампе, но всё равно темно от чёрных закопчённых стен, и вода в горячем тазу булькает и плещется. После бани, красный, закутанный насилу в колючий платок, я надёргиваю из копны для Тяпки пахучих травок. Копна высокая, твёрдая и пахнет подмёрзшим лугом. Дёргать и складывать травки неловко: курточка моя на вырост, рукава длинные и не закатываются, но в ней тепло, как у Христа за пазухой, так уверяет бабушка. После бани мы пьём чай. Я тяну из блюдечка и смотрю, как весело щёлкают щипчики в кулаке у тёти Нади. Сахар громко хрупает и сыплется глызками в стеклянную чашку. Я пробую сам колоть, но не получается, потому что каши мало ел. Я пью чай и думаю, убежать бы в соседнюю комнату поглядеть географические атласы. Слизываю сахарную пыль с ладошки и прошусь. Эти атласы меня завораживают, часами могу их рассматривать, скользя пальцем по веточкам рек. Совсем не умея читать, я отлично знал все крупные острова и материки, и только несносный Федул прерывал мои путешествия, отбирал свои атласы, ворча в лохматую сырую после бани бороду, что я непременно всё испорчу и,  конечно, порву листы. Я дуюсь на Федула, а он смеётся: «Вот насыплю соли-то на губу оттопыренную!» Но на него нельзя долго сердиться — он обещал показать, как на бало выгибают полозья для саней, и мне не терпится, скорей бы завтра!

Но завтра мне не до саней! Мама, узнав о моих неудачных пиратских путешествиях по Федулиным атласам, приносит мне огромную яркую, как лоскутное одеяло, политическую карту мира, и я на много дней напрочь забываю и снег, и дождь, и негаданную тоску по городу — я путешествовал, бродил, скитался по Гоби и Сахаре. На плоту отважно пересекал бескрайний Тихий океан и вместе с испанцами покорял Кордильеры и Анды. И воображал себя «пятнадцатилетним капитаном»!

А зима подступала всё ближе и ближе. Она, нахмурясь, глядела из чёрной безлиственной рощи, она таилась и ждала своего часа в продрогших оврагах, она вздрагивала россыпью звёзд в синих настывших окнах, где в полдень таяли, а в полночь цвели зимние папоротники и хвощи.

В день первого, праздничного и всегда почему-то неожиданного снега в нашем доме поселилась новая учительница. Она разместилась за стенкой, мне это очень не понравилось: теперь нельзя было заглядывать без спросу в эту комнату, бродить по лавкам вдоль стен и разглядывать марочки, наклеенные на фанерную перегородку. И учительница мне не понравилась, шумная, болтливая, она усаживалась на мой любимый деревянный диван и взахлёб рассказывала, всплёскивая руками и нетерпеливо ёрзая, о своей родне, о школе, о муже, который приедет вот-вот, и как всем будет радостно и хорошо, оттого что он приедет. Бабушка кивала головой, и я всё злился, почему она не прогонит её, почему улыбается ей.

С  приездом учительницы в доме поселились страхи. Помню, как широко раскрыв от ужаса глаза, она рассказывала бабушке, задыхаясь и переходя на свистящий шёпот, как ночью натолкнулась на домового — «у него руки были холодные, как лёд, я включила свет — никого!» Она знала сотни рассказов о леших, кикиморах, водяных и банниках. «Зачем ты к ручью ходишь, разве водяного не боишься? Он кем угодно обернуться может, хоть гусем! Подойдёт и утащит!» Мне делалось страшно. Я боялся пошевелиться и слушал её, не дыша. Значит, это страшный домовой ночами чердаком бродит, скрипит сухими ступеньками лестниц, из чулана выглядывает! Это всё он, невидимый, хитрый, из старинных сказок. Он нам глаза отводит, и потому видеть его мы не можем!

Я стал бояться повети, особенно тёмного угла, где висели старые пальтухи, облезлые и пыльные, с чёрствыми воротниками, и всё мне казалось, что там кто-то прячется, холодный, молчаливый, чужой. Вот снимется с гвоздя и зашагает ко мне, размахивая страшно пустыми рукавами.

И я играл в жуткую игру «успеть добежать до дверей». Я подкрадывался, а потом бежал, подпрыгивая, до поветных дверей, дёргал вниз тугой тяжёлый засов, и дверь сама от грузности своей — скорей, ну же, скорей! — неторопливо разламывалась надвое, как будто зевала, и две её ленивые толстые створки, часто подрагивая и широко расходясь, нехотя уступали место солнцу, небу и голубой выцветающей дали. И сердце моё ликовало и колотилось в груди: я успел! Успел! Домовой не схватил меня, не уволок в тёмный пальтушный угол. И не верилось никак, что ещё недавно, неделю-две назад, я прятал там свои сокровища, а вот здесь, под балкой, бесстрашно и незнаючи раскачивался на качелях.

Холодное белое солнце обдавало светом поветь. Стены бледнели и расходились, и поветь казалась огромной, светлой и нестрашной. Шуршало сено. Качались и шелестели рыжей листвой столетние банные веники. И пальтухи казались бедными и скучными, и того, кто таился, уже не было. Он боялся солнца.

Ещё я боялся занавески, обычной марлевой занавески. Бабушка где-то раздобыла или обменяла на что-то марлю, подсинила её синькой и повесила с угла на угол у дверей, закрыв вешалку. Марля окрасилась неровно, светлые и тёмные пятна складывались для меня в какой-то таинственный и страшный образ. И когда сквознячок от порога поддувал занавеску, всё мне казалось, мерещилось, что кто-то смотрел сквозь неё на меня! Я часто оставался один и тогда, дрожа всем сердцем, подходил к ней и заглядывал: кто там? Никого! Бабушкино зимнее тяжёлое пальто, мамина шубка из цигейки да курточка моя на вырост. Чего бояться! Но он там был, я это чувствовал. Я садился на свой деревянный диванчик, садил рядом плюшевого медвежонка и брал Тяпку на руки, и ждал, ждал, когда всё кончится. Заскрипит снег под окнами, и придут мама с бабушкой, и снова всё будет хорошо и просто, и весело, и обычно, и он не будет смотреть на меня такими глазами. Однажды, я от страха забился под кровать, в угол, за большой чемодан с пряжками, и уснул. Всех перепугал — не сразу меня нашли. Никто не верил мне и не верил в того, кто прятался за занавеской. А он там жил всю долгую тёмную зиму и ночью выходил, с опаской скрипел половицей — не услышат ли? — шуршал обоями и посвистывал сквознячком в дверях.

Когда удавалось достать немного муки, скопить масла, бабушка пекла. Она пекла куличи, кренделя с маком, плюшечки, но больше всего на свете я любил её «Наполеон»! Круглый, слоистый, хрустящий. В широком глиняном горшке и только деревянной ложкой бабушка сбивала крем (она называла его мокко) из масла и сахарной пудры — она раскатывала на широкой фанерке сахарный песок особой пузатой бутылкой, которую я нашёл в чулане. Мокко готовилось не один час. Бабушка крепко прижимала к большому животу горшок, ловко вертела его обязательно по солнышку, и сильными, проворными ударами деревянной ложки, била и перемешивала масло, подливая в горшок  из чайника кофейного напитка. «Разве это кофе! — сетовала она, частя ложкой. — Жёлуди жареные да ячмень, да ещё каштаны добавляют! Вот раньше-то кофе было!» «Когда?» — спрашивал я. «Когда, при царе! Сейчас такого не делают! А я пила!» Мокко получалось мяконьким, лёгким, светлым, как ядрышко грецкого ореха, и вкусным — мне разрешалось облизывать ложку. Пока мокко настаивалось, бабушка делала коржи, пекла их на большой чугунной сковороде. Поджаренные коржи тут же подрезались до ровного круга, и ещё жаркие сладкие обломочки, такие хрустящие и щиплющие с пылу язычок, были объеденьем, но много обломочков не давали: ими посыпали верхушку «Наполеона». Бабушка промазывала кремом коржи, рисовала вилкой волны и узоры и вдавливала сверху, среди обломочков, кусочки шоколада. Я помню, как мы стояли у стола и любовались «Наполеоном», а потом бабушка говорила: «Ну, всё, хватит!» и относила торт на холод, в чулан, под тяжёлый старинный таз. Вечером, пока грелся на плитке чайник — а он, как назло, не хотел скоро греться — я вертелся у стола и нетерпеливо ждал, когда мне прикажут внести «Наполеон», когда наконец-то с трудом бабушкин нож разрежет его на треугольные дольки, одна из которых, может быть, самая большая, будет моей. Дольку, конечно, можно съесть сразу, но так неинтересно, лучше по частям, по коржинкам, блаженно слизывая горьковато-сладкий крем. Как не тянешь, а кусочек кончается, и если бабушка позволит, можно вылизать блюдце, а может случиться чудо, и тебе достанется второй кусочек, дополнительный и уже немножко подтаявший. И вот торт уносят в чулан, и я слышу, как гремит оловянный таз. Можно ещё поиграть, может быть, тебя не сразу погонят чистить зубы едучим зубным порошком, после которого ты торт будто бы и не ел.

А за окошками  синё, и если продышать дырочку, увидишь фонарь у школы или кого-то, кто идёт с "летучей мышью" по мёрзлому снегу.

 

Завтра с утра опять будет праздник, о нём сообщит гром оловянного таза, и днём мы пойдём с бабушкой в кино — в наш клуб привезли новую картину. Я любил кино, и мы с бабушкой не пропускали ни одного фильма. Мне нравилось возвращаться уже поздним вечером домой, когда яркие колючие звёзды усеивали небо, и тропинка, снежная и глубокая, петляя от колодца, вела вниз, к ручью.

Помню, как снег поскрипывает, я — впереди, а бабушка сзади идёт и держит меня за шарфик. На горке мы останавливаемся передохнуть: неловко идти — тропинка узкая. За ручьём в тишине огоньки горят, реденькие, слабые, а над ними месяц претоненький. Я нечаянно вспоминаю чёрта, который месяц с неба украл, и становится страшно, жутко. «Пойдём!» — тороплю я бабушку, и мы снова идём, и я всё оглядываюсь, вдруг чёрт из-за бань вылезет. Огоньки, весёлые, жёлтенькие, кажутся такими далёкими. Скореё бы до них добраться! Там не страшно, там собаки лают. Джек выскочит, мохнатый, заиндевевший, начнёт ластиться и в глаза заглядывать. Там и фонарь горит у начальной школы, на столбе под тарелкой железной. Когда ветер дует, тарелка жалобно гремит и раскачивается, и широкое жёлтое пятно ходит туда-сюда по дороге.

«Посмотри, как снежинки суетятся! — показывает мне бабушка. — Как летом мотыльки!» И я смотрю, как большие, пушистые снежинки лениво кружатся у тарелки, а та им побрякивает: «Бум-бам! Бум-бам!»

У меня в тот вечер случился и другой праздник, которого я даже и не чаял. Бабушка решает заглянуть в деревенский магазинчик, в тёмную избушечку с высоким навесом и крылечком. «Обметём-ка ноги!» — говорит бабушка, и жёстким взъерошенным веником весело бьёт по нашим валенкам. В магазине лампочка тусклая едва освещает бедные деревянные полки с тёмными гранёными стаканами. Рядом керосинки, жестяные вёдра, тазы и пыльные пузатые стёкла для ламп. Но я вижу одну только рыбу, рыбину, жёлтую, резиновую с плавниками зелёными. Вот бы бабушка мне её купила! «Ну вовремя зашли, — говорит из темноты продавщица, — я уж закрываться хотела». «А мы рыбу пришли покупать!» — сообщает бабушка и хитро улыбается, глядя на меня. Она мне купит эту рыбу! Я не верю своим ушам!

Дома на полу я надуваю свою игрушку. У меня кружится от надувания голова, а рыба шипит и посвистывает в дырочку, и, как живые, шевелятся и вздрагивают её зелёные плавники. Надулась, не лопнула! Я торопливо дрожащей рукой затыкаю дырочку и подкидываю рыбу к потолку. Она неуклюже взлетает и шлёпается на пол, тугая, упругая, и гудит, как мяч. Чудо-юдо-рыба-кит! А как она пахнет новенькой резиной, остро, радостно, даже в носу щекотно, а во рту противно и едко: какой-то порошочек горький попал на язык из дырочки, когда надувал. Ничего, пройдёт! И я изменил любимому мишке и оловянным солдатикам, я всё играл только с ней, с моей рыбой, так что бабушка говорила: «Надо отобрать эту рыбу, она у него до лета не доживёт!»

Рыбу однажды отбирают и вешают на гвоздь. Мне без неё скучно. Мы садимся пить чай. Бабушка щипчиками колет сахар и всем раздаёт белые острые осколочки. К чаю хлеб, серый, с маслом. «Ешь-ешь! Нечего нос воротить!» — ворчит бабушка. И я жую серый сыроватый хлеб и вспоминаю нашу булочную на Поморской, как я бежал прошлым летом, крепко-крепко зажав серебряную монетку в кулачке, к тёте Лиде за пирожными. «Тебе какую, с розочками?» — спрашивает продавщица тётя Лида. «С розочками!» Я вспоминаю нарезные батоны к чаю и французские булочки, и булочки с корицей и изюмом, и коврижки рассыпчатые. У неё одна половинка жёлтенькая, а другая - тёмная, с горчинкой, и между ними яблочное повидло. Бабы ромовые, высокие, толстые, с дырочкой, в которой всегда что-то нежное, душистое и сырое. На бабах снежные шапочки из сахара, ломкие, сладкие, так и тают во рту. А кексы? Кирпичики загорелые, горбатенькие, спинки от жары растрескались, и видны изюмные ягодки. Тётя Лида лопаточкой накладывает в кулёчек полосатые мармеладки, почти прозрачные и все в сахаринках. Я зажимаю кулёчек и домой бегу. Как всего хочется, хочется. Но город далеко, далеко. Снег бежит по стене и окна сечёт. Часы тикают. Скучно. В город хочется.

В городе Тумбочка живёт. Так зовут бабушку со второго этажа Зелёного дома. Она любит сидеть у окна, положив голову прямо на подоконник на скрещённые руки, и смотреть вниз. Вот грузовик с дровами сигналит: ворота откройте! А мы, мальчишки, и рады — пока ворота открыты, на них можно покататься. Оттолкнёшься от столбика и летишь, сначала медленно, а потом быстро. Хлоп! — ворота останавливаются и ползут обратно, скрипя и подрагивая. Успеть бы ещё раз оттолкнуться, а Тумбочка уже кричит сверху: «Хулиганы! Ворота ломаете!» Грузовик уезжает, а Тумбочка говорит из окна: «Деточки, не надо ворота ломать, я вам лучше семечек дам!» И вот уже на верёвочке из кушачков пакетик спускается — «щёлкайте!»

Утром на улице скучно. Старая ёль скрипит над ручьём, её не видно, но слышно, как она стонет и гнётся. Дымки стелются над избушками, тоже серенькие, скучные, как и тучки. Волокуша протянулась, ползёт, шуршит, сорит клочками душистого сена. Снег проседает под ней и взвизгивает. Я стою у стены и слушаю, как бабушка читает вслух, громко, выразительно, даже сквозь зимние рамы слышно.

Я стою и ещё ничего не знаю. Не знаю, что мы уедем с бабушкой уже чрез два дня. Как-то быстро, вдруг. Бабушка кутает меня в платок, широкий, с кистями. Рукавички на резиночках торчат из рукавов. Мама плачет, обнимает и целует. И тот же автобус, старенький, в царапинах, подбирает нас. В нём синё, морозно, и стёкла и потолок в толстом инее. Я дышу в стёклышко. «Не дыши, горло простудишь!» — ворчит бабушка и дёргает меня за воротник. И мы едем, едем. И я засыпаю, а, просыпаясь, вижу кирпичную башню Костылева, фонари и отпыхивающийся паром паровоз…

Project: 
Год выпуска: 
2012
Выпуск: 
12