Вячеслав АРСЕНТЬЕВ. Закат над озером. Короткие рассказы.

МЕЖКУСТЫ

 

Вечером отец говорит, что завтра рано утром он собирается на рыбалку. Времени у него немного, но до восьми утра посидит с удочками «меж кустами».

«Хочешь?» — спрашивает он меня, и уже по моему лицу, вдруг озарившемуся радостным возбуждением, понимает, как мне, пятилетнему, трудно будет спокойно переждать это время — с теплого июньского вечера до прохладного рассвета.

И вот оно, долгожданное утро! Сбивая ботинками росу, через калитку мы выходим из огорода, пересекаем лужок и попадаем на утоптанную тропку, ведущую к реке. Ржаное поле — всё зеленое, кое-где проглядывают раннелетние цветы, каким я еще не знаю названия.

Внизу, у реки и над водой, висит белый туман; он медленно ворочается, то уплотняясь, густея, то вдруг теряя светлую молочность и открывая взору кусты на берегу, неровные прогалины воды и плывущие по ней бревна. Слева, над лесом, уже наметилась оранжевая полоса. Эта часть неба светлеет прямо на глазах, розоватый оттенок ближе к полю постепенно переходит в голубизну.

А птицы поют — и слева, и справа, и спереди, — на все лады: от сочных щелчков и трелей до тонких посвистов.

Я несу консервную банку с червями, отмахиваюсь от комаров. Боже, сколько их, звенящих и пищащих!

Наконец, мы у реки. Входим в туман, как в сказку. Здесь прохладнее, пахнет сыростью, мокрой травой, намокшей древесиной. Слышно, как журчит вода, закручиваясь рядом с запнувшимися у коряг бревнами, как плещется рыба у песчаных берегов. В высоких соснах на крутояре громко кричит птица.

По жердям переходим ручеек, бегущий из старки, и оказываемся между двумя густыми, высокими ивовыми кустами, на утоптанной площадке. «Межкусты», как все ее зовут — заветное место для рыбалки. Ребята постарше рассказывают, что рыба берет здесь просто здорово.

Отец ставит удочки, втыкая концы удилищ в набитые твердые лунки. Для меня он готовит трехметровый гибкий ивовый прут, привязывает к нему тонкую леску, — и красный, хорошо заметный поплавок ложится на спокойную воду. Тут, у «межкустов», почти не заметно течение: река делает изгиб, образуя небольшой заливчик.

Гляжу, не отрывая взгляда, на спокойную красную точку на водной глади. Весь окружающий мир исчезает на какое-то время. Нет неба, нет голосов и звуков вокруг, нет и самой реки — есть только поплавок. Когда же клюнет?..

У отца поплавки вовсю пляшут. Правда, еще ничего отцу не попалось. Но мой-то поплавок и вовсе молчит, словно рыба нарочно не замечает червяка.

И вдруг красный маячок на тихой воде чуть заметно уходит вниз. Леска трогается с места и тихо идет против течения. Я хватаю удилище и с замиранием сердца, рывком, перекидываю его через плечо. Свистит леска, но крючок пустой: на нем остался только кончик червя. Эх, не подсек!

Отец тем временем, поймав плотвичку, отходит за куст, где растут осока и лопухи с кувшинками, — он решает поставить крюк на щуку.

Я быстро-быстро насаживаю нового червя и отправляю его в воду. Поплавок, едва коснувшись водной глади, тут же уходит вглубь. Уже осторожнее, не как в первый раз, но под тот же учащенный стук сердца тяну леску вверх и чувствую, как в воде кто-то сопротивляется, не желая выходить на свет. Двумя руками поднимаю удилище — и вижу болтающуюся на крючке серебристую рыбинку с красными плавниками.

«Есть! Есть!» — поет всё во мне.

Прямо с удочкой, с трепещущей на конце лески рыбешкой, возбужденный, счастливый, бегу к отцу и кричу: «Папка! Папка! Я щуку поймал!..»

Сколько потом я переловил разными способами всякой рыбы, большой и маленькой, сколько случалось в моей жизни азартных рыбалок! Но никогда больше я не испытывал столько искренней радости, сколько от первой в моей жизни пойманной сорожки…

 

ВТОРОЕ СЕНТЯБРЯ

 

Бодрое солнечное утро второго сентября. Вчера мы, ватага деревенских первоклашек, ходили в школу. Нас рассадили за парты, рассказали о школьном распорядке, — и мы, гордые от осознания себя школьниками и от известия, что только в нашем классе будет учитель, а у всех других — учительницы, вернулись в деревню, куда в этот день отовсюду съезжались гости — отмечать наш старинный приходской праздник «Фролы».

И вот сегодня уже второе сентября.

Все ещё спят. Гости — в пологах и на набитых соломой тюфяках, брошенных прямо на свежее гуменное сено. Кровососов уже нет, и потому спать без пологов ещё приятнее, чем в них: свежо, бодро, и запах от сухого августовского друганца — стойкий, приятный, дурманящий. Мои братья и сестра тоже спят: кто на кровати, кто на диване, а кто и прямо на лавке, на полушубке, укрывшись фуфайкой. А что им — спешить некуда, не школьники же!

В избе бодрствует только мать. Она хлопочет у печки, а там — жар, угли сгребены в кучу, и сейчас на горячий под будут поставлены противни с булками, ватрушками и пирогами.

Я выскакиваю на улицу, в настоенную на утреннем солнце прохладную свежесть, чтобы пару раз плеснуть себе в лицо воды из рукомойника. Потом несусь в огород — хочется найти на заросшей грядке, в сыром сорняке, ядреный, маленький, самый последний, наверное, а потому и самый желанный огурчик, пропущенный накануне.

Ничего, кроме небольшой светло-коричневой лягушки под лопухом, мне обнаружить не удается, но я не расстраиваюсь — и по росистой, невысокой густой траве, мимо двух ульев, бегу к вишне: может там, за листом, спряталась коричневая ягода? Потом — к яблоне. Надо всё успеть проверить, посмотреть, где что есть, приметить на будущее!

А солнца сколько, Боже мой, кругом! А света и радости!

В кути, на столе, рядом с пол-литровой банкой молока, уже стоит большущая тарелка булок — пышущих жаром, с коричневой румяной корочкой. По избе плывёт непередаваемый аромат свежеиспеченного белого хлеба, разомлевшей от печного тепла клюквы, брусники. Всё это перемешано с запахом только что надоенного молока, сентябрьской деревенской улицы, со всей атмосферой праздничного деревенского дома.

Торжественно (первоклассник же!) облачаюсь в новенькую школьную форму, загодя привезенную родителями из Ленинграда. И вот он я,  маленький солдатик советской школы, — готов идти в большой поход за новыми и такими желанными знаниями.  Коричневые ботинки, форменные, наглаженные в стрелочки светло-серые брюки, такая же по цвету гимнастерка с медными пуговицами, перехваченная по талии ремнем с начищенной до блеска бляхой, на голове фуражка с блестящим черным козырьком и золоченой кокардой — таким я навсегда остался на снимке, сделанном моим отцом второго сентября 1959 года.

 

ЗАКАТ НАД ОЗЕРОМ

 

В Селеньеве доживает отпущенные ему Богом годы Вадя-Боксер, мой одноклассник. Настоящая его фамилия — Соловьев. В прошлой жизни он был не последним спортсменом — боксером-полутяжеловесом. Но водка скатила его вниз.

Попробовал зарабатывать деньги в боях без правил, но там ему сломали руку и повредили позвоночник. Вадя опустился «до начала начал» — до родного дома деревни Селеньево, где вдруг обнаружил в себе художника. Выпилил стену отцовской хаты, смотрящую на озеро, и начал создавать картину под названием «Закат над озером».

Таких «закатов» он написал много, возил их городским мастерам кисти. Те хмыкали, гмыкали, гуляя вокруг полотна, говорили, что краски подобраны почти правильно. Потом недели две отмечали Вадькину удачу. Когда опухший и мрачный Боксер возвращался в свою «мастерскую», то бишь, отцовскую хату без южной стены, все «закаты» сжигались в русской печи, а Вадя сколько-то времени «болел», то есть отлеживался.

Рано или поздно рождался новый «закат», Боксер уезжал в город, там местные шишкины и левитаны находили в картинах явный прогресс. А потом всё шло по старому сценарию.

Небольшую свою пенсию Вадя почти всю пропивает, оставляя что-то лишь на дешевые кисти и краски. Вместо холстов он использует древплиту.

Зимует Боксер в бане. Зимой он не пишет — философствует или строит планы, как в мае он начнет писать новый «Закат над озером».

— Пойми, — наливая в полутьме мутную жидкость в стакан, говорит Боксер. — Это будет именно «майский закат», не июльский, не сентябрьский — майский. Ты представь, мысль-то какая тут заложена. Природа только-только пробуждается, кругом красотища... А тут — закат! Ты можешь уловить смысл в этой несочетаемости, в этом вечном противоречии: пробуждение живого — и закат? Я долго над этим думал. Ни у кого ничего подобного нет — «Майский закат»!

Его пьяные размышления мне надоедают, я поднимаюсь с низенькой скамейки. Боксер понимает, что гость уходит, и говорит свое обычное:

— В Кремле-то всё иноземцы сидят?

И, не дожидаясь ответа, сам отвечает:

— Эх, надолго энти робята уместились там! Расея-то огромадная — ее десятки лет жевать не изжевать.

Это он пародирует своего деда Степана, который, когда его спрашивали, надолго ли большевики, отвечал именно так.

Затем без всяких переходов просит:

— Слушай, ссуди стольник. Совсем я на мели. Картошка уже надоела, хрен бы ее ел. Хлебца брюхо треба. У меня пенсия через неделю, отдам.

С Боксером мы учились в одной школе. В седьмом классе он кулаками доказывал, что среди сверстников сильнее его никого нет. А чтобы мы не сомневались в его силе, он  пускал нам из носов кровяную юшку — каждому в отдельности.

Мы в долгу не остались, подкараулили его однажды в сумерки на селентьевской опушке. Пятнадцать человек до остервенения били Вадьку Соловьева руками, ногами и палками, а я кастетом распорол калмыцкую скулу Боксера.

Он заявился в школу только через неделю, весь в синяках и царапинах, со шрамом во всю щеку. Бросив на заднюю парту сумку, сказал глухо:

— Узнаю, кто с кастетом был — ухоркаю.

Меня никто не выдал, а может быть, в такой кутерьме и вечерней темноте никто и не заметил моего кастета.

Потом мы с Боксером подружились.

Когда он просит денег, я без лишних слов выкладываю на грязный стол сто рублей. Он их потом обязательно вернет, — хоть иногда и через полгода, всегда при этом прибавив:

— Долг платежом красен…

— Вадим, если б тебе Бог дал вторую жизнь, на что бы ее потратил? — спрашиваю я на прощание.

Боксер на минуту задумывается, чешет бугристую лысину.

— А черт ё знает… Наверное, на то, на что и потратил.

И коротко смеется:

— А впрочем, два раза по одному месту — это уже неинтересно. Поэтому, по старой дружбе, вторую жизнь я подарил бы тебе. Используй, брат, как знаешь! Может, она тебе действительно нужна…

Он протягивает на прощание свою крепкую твердую руку, добавляя:

— Мне бы хоть эту-то с каким-то смыслом доистратить.

 

НА СЕДЬМОМ НЕБЕ

 

Начало июня. Я сдаю экзамены на филфак пединститута. Мне семнадцать лет. Раскаленный солнцем асфальт улицы, костромская «сковородка». Место это зовут Молочной горкой. Мы идем, взявшись за руки, от Мучных рядов в сторону Красных, мимо памятника Ивану Сусанину.

Она поступает на музыкальное отделение. Худенькая, высокая, стройная. Светлые кудряшки прыгают в такт шагам. Цветной сарафанчик, голые руки и ноги. Мы беззаботно о чем-то болтаем, радуясь солнцу, теплу, молодости, жизни.

Где и как познакомились, не помню. Откуда она приехала? Даже лица не сохранила память. Ничего. Лишь восторг от ее худенькой фигурки, от нашей беспечной болтовни ни о чем, от волнующего чувства гордости, что я впервые иду на виду у всех за руку с понравившейся девчонкой. Я на седьмом небе и никого вокруг не замечаю.

Только мы вдвоем. И этот мир — для нас…

Как-то так получилось, что я больше с ней не гулял по Костроме, может, даже и не встречал ее больше никогда. Знаю только, что в пединститут она не поступила.

Многое за минувшие сорок лет навсегда ушло из моей памяти. От того лета 1970 года тоже мало что осталось, кроме неярких эпизодов. Но эта картинка прочно засела в сознании. Почему?

 

 

ОГОНЬ ЖИЛОГО ДОМА

 

В молодые годы я учительствовал в сельской школе. Часто после уроков любил побродить по окрестным перелескам с ружьем.

Однажды в сентябре, высвистывая рябчиков, зашел далеко от деревни. Местность была незнакомая, однообразных полей и перелесков оказалось много, я потерял ориентиры и заблудился. Пасмурный вечер и быстро надвигающаяся темнота не оставляли шансов точно определить, в какой стороне деревня. Пошел наугад.

Поля и перелески закончились, и уже в черноте ночи я оказался в глухом лесу. Продирался сквозь чащобу, несколько раз оказывался по пояс в воде в бочажках лесных речушек. Сначала у меня была мысль заночевать под деревом, но после этих купаний я ее отверг: спички сырые, одежда мокрая. Чтобы не замерзнуть и хотя бы частично обсохнуть, мне приходилось всё время идти.

Сентябрьская ночь — дегтярно-черная, тем более в лесу, где дерева в метре не видно. Куда я шел, не имел представления, в сплошной темени не мог определить, который час.

Было странное ощущение: вот я работаю ногами, падаю, ползу, поднимаюсь, опять передвигаю немеющие ноги, но всё это делаю как бы на одном месте, в застывшем промежутке между вечером и утром. Равнодушный ко всему от страшной усталости, я все-таки двигался в каком-то направлении, потому что через сколько-то часов этих однообразных движений ноги вынесли меня на лесную дорогу, а по ней я вышел в поле.

Я брел по краю поля, безмерно уставший и голодный, и не знал, выведет ли оно меня к проселочной дороге или заведет опять в лес.

Поле упиралось во что-то темное. Если это опять лес, то надо разворачиваться и пробовать идти другим краем.

И вот тут-то в однообразной мгле передо мной как будто что-то моргнуло, какой-то светлячок мелькнул перед глазами. Мелькнул и пропал. Показалось? Но во мне вдруг такой же маленькой искоркой проклюнулась надежда. А вдруг? Я шагнул назад — и светлячок вновь моргнул перед глазами.

Я стоял, светлая точка не двигалась. Стал всматриваться и, наконец, определил, что это — далекий огонек. Сомнений не осталось: не слишком далеко есть какое-то строение — ферма, овчарня, деревня, сторожка — только не костер, потому что светлячок не плясал в черноте, а горел неподвижно.

Я двинулся на этот ориентир. Прошел наискось поле, спустился в ложок, а когда поднялся из него, вновь нашел свою путеводную звездочку и уже не терял ее из глаз. Пересек перелесок и оказался на поляне, в дальнем конце которой стояли два домика; в одном светилось маленькое оконце.

Открыв скрипучую калитку, я поднялся на крылечко и постучал, сначала робко, потом настойчиво, громко. В сенцах вспыхнул свет, стукнула входная дверь, и старуха испуганным голосом спросила: кто там? Как мог, я кратко рассказал об обстоятельствах, что привели меня к этой лесной избушке. Наконец, хозяйка сняла засов и сказала:

— Заходи, батюшко.

Изба состояла из комнатушки с русской печкой в одном углу и большим столом в другом. Прямо посредине, на двух плахах, располагалась грубо сложенная маленькая печурка, черная жестяная труба тянулась от нее к русской печи. Под плитой, на которой стоял огромный алюминиевый чайник, потрескивали дрова.

Оглядевшись, я заметил в правом углу божницу с иконами, там горела лампадка. На краю стола лежала раскрытая толстая книга.

Хозяйка явно была убита каким-то горем. Она часто кончиками черного платка вытирала слезящиеся глаза; медленно, словно механически, резала хлеб и закладывала в чугунок яйца.

Развесив около железной трубы свое сырое белье, я сидел, запахнувшись в старый тулуп, на широкой лавке. Согрелся у плиты и стал задремывать, чувствуя больше усталость, чем голод.

Старуха монотонным голосом, словно молитву читала, рассказывала мне, что сын ее служил в Афганистане, а потом он попал в плен к бусурманам…

— Отстал от своих в горах, заблудился, схватили его басмачи и пытали долго. Мне один солдатик всё рассказал, когда привозил мово Олешку сюда в цинковом ящике. На похоронах хватил лишку и рассказал то, что говорить было ему не велено. Мол, Олешеньку, мою кровиночку, рук-ног в плену лишили, таким повалили на ишака и отправили нашим… Сегодня по нему сороковой день, вот я и не гашу свет-от, всё молитвы читаю. Кушай, батюшко, поминай мово Олешеньку…

Она достала яйца из кипящего чугунка, налила кружку молока, пододвинула мне нарезанный хлеб. Сама же продолжала тихо говорить:

— А я чуток даве испугалась, когда ты застучал. Поначалу так и подумалось, что сыночек мой, его душенька с того свету пришла меня навестить в последний день свово скитания по земле…

Я ел и молча поминал погибшего в далекой чужой стране воина Алексея из маленького хутора Чернушки, что стоял в глухом лесу, в пятнадцати верстах от моей сельской школы. А когда, согревшись окончательно в маленькой вдовьей избенке, уснул, то увидел во сне каменистые взгорья и молодых русских парней в солдатской форме. Они, один за другим, скрылись, растворились среди огромных валунов, а затем в моем сне замелькали родные перелески и поля. А из центра этого калейдоскопа долго смотрела мне в глаза маленькая старушка в черном.

Картинки моего сна темнели, и старушка постепенно растворялась в темноте. Во сне я понимал, что наступает вечер, который закружит меня в ночном лесу, но никакого страха не испытывал. Видимо, и во сне мне было дано знать, что в глухой ночи обязательно встретится огонь жилого дома.

 

ЧЕРТОЧКА МЕЖДУ ДАТАМИ

 

Виктор Стрельцов любил подолгу сидеть в родовой ограде деревенского кладбища. Как случался ему повод прийти сюда, так и приходил, иногда даже не осознавая, зачем нужны ему эти долгие сидения рядом с безмолвными могилами. Уйдет в себя Стрельцов, отрешится от суеты жизни — и плывет перед ним прошлое. То дед возникнет в памяти, то бабка, то брат Петр…

 

Дед и бабка помнились ему смутно, короткими эпизодами. Вот распахивается дверь избы, впуская в жилье клубы морозного воздуха, и полная старуха в крытом серым сукном полушубке переступает порог.

— Остужу, остужу! Не подходи, погодь! — говорит она густым басовитым голосом, увидев в углу у печки трехлетнего Витьку, играющего деревянными кубиками.

Или виделось ему, как дед Федор, опираясь на толстую палку, ковыляет из передней на кухню, к кипящему самовару. В левой руке у него кружка; нога обмотана серой тряпкой: вчера рубил баню и повредил топором ступню. Поэтому теперь живет у сына, дома ухаживать за ним некому (бабка Катерина к тому времени уже умерла).

Но даже таких, коротких, растворенных в былом картинок далекого прошлого припоминалось Виктору совсем немного. Ведь дед и бабка жили в соседней деревне и умерли один за одним, когда Витьке и пяти еще не исполнилось.

А вот брат Петр… тут совсем иное дело. Почти вся жизнь брата, за исключением армейских и городских учебных лет, прошла на глазах Стрельцова. Многое знал он о нем, всяких случаев из детства и из более позднего времени в его памяти было не счесть. Но странно — на кладбище чаще возникали в его памяти всего два эпизода. Ярко, четко, в мельчайших деталях.

Взглянет  Виктор на надгробное фото брата, потом опустит взгляд — и видит две даты с черточкой посередине. Черточка — это расстояние между рождением и смертью. «Вот как ведь бывает, — словно удивляясь некой тайне,  думает Стрельцов, — тридцать лет прожил человек, и всего лишь маленькая черточка на памятнике. А дни рождения и смерти почему-то особо указаны, будто важнее их ничего и не было».

Рождение и смерть. Именно эти две даты из жизни брата почему-то очень хорошо помнились и Виктору. Почему? О том он никогда особенно не задумывался. А если бы задумался, вряд ли смог бы ответить.

…Январским морозным днем — за застывшими окнами избы торжествовало яркое солнце — в доме топилась голландка. Витька сидел на деревянном диване и собственным теплым дыханием и пальцем старался освободить от наледи пространство на стекле, чтобы глазом попасть на  улицу. Мать в это время на кухне чистила картошку. Вдруг она бросила нож в чугунок, поднялась, хватаясь одной рукой за переборку, другой — за огромный живот, странно как-то застонала, будто ее тошнило, выбрела в куть и пихнула дверь на мост.

Бабушка Орина, гостившая в эту зиму в семье младшей дочери, отбросила в сторону недовязанную варежку, схватила красное детское байковое одеяло и выбежала следом.

Витька оставил свою попытку сделать промоину во льду оконного стекла и в испуге уставился на дверь. Она была настолько толстой, что не  пропускала с моста ни единого звука.

Прошло минут двадцать, наверное. Дверь отворилась, и бабушка Орина внесла на руках что-то верещащее, завернутое в красное одеяло. А потом вошла бледная мать, разом сильно похудевшая. Живой крошечный розовый комочек оказался младшим братом Петькой.

…В ту осень морозы ударили рано, уже к концу октября река встала. Такой чистый лед, когда Нея просматривается до дна, случается совсем редко. Молодые мужики и подростки приспособились деревянными колотушками бить головлей и крупных сорожек на заплесках.

Братьям Стрельцовым, в прежние времена тоже любителям подобной рыбалки, было той осенью не до прогулок по прозрачному панцирю реки: они ударились в охоту на зайцев. По прибрежным и приозерным лугам беляк, которого тогда расплодилось на удивление много, стал хорошей мишенью для стрельбы. Охотничий азарт отнимал у братьев все выходные. До пяти зайчишек мог каждый взять за воскресный день! Увлекала охота, заманивала, иногда до позднего вечера.

Однажды возвращались братья с полными рюкзаками добытых зайцев. Переходить реку решили не в знакомом месте, по отмелям, а напрямки, чтоб скоротать путь — через старицу и омут.

Что их заставило тогда изменить привычный маршрут? Хотелось попасть домой до большой темноты?

Братья спустились с высокого, закованного морозом берега — и встали на лед. Петр разбежался и покатился на своих кирзачах.

Октябрьский день короткий, темнота подступает быстро и разом. Не заметил молодой охотник промоины во льду. Вода в этом месте всегда бурлила — и летом, и зимой, крутила на пятиметровых ямах, река застывала здесь только к концу декабря.

Петр ухнул в холодную темень омута, но рюкзак не дал мигом уйти в полынью: воздух в нем держался. Всё произошло так быстро и неожиданно, что Виктор поначалу растерялся, кинулся было  к полынье. Но вовремя спохватился и побежал к берегу в надежде найти длинный кол или корягу какую-нибудь. Но крутой склон обрыва ничего не мог удержать на себе, кроме пристывших комков глины. А Петр уже кричал:

— Витюха, хана, тону! Кидай что-нибудь!

В его рюкзак уже попала вода, одежда намокла и тянуло на дно, а ухватиться было не за что: тонкий лед ломался под руками.

— Скидай ружье, рюкзак! Счас ремень брошу. Держись, Петька, держись!

Виктор сорвал с плеча свое ружье, дрожащими пальцами отстегнул ремень от ствола, упал животом на лед и пополз к полынье.

— Держи!

Он кинул ружейный ремень брату, сам держал ствол. Петр смог-таки схватить конец ремня, хотя течение начинало забирать брата под лед. От своего ружья он избавился, а вот тяжелый, наполненный зайцами и водой рюкзак стащить с фуфайки никак не получалось.

— Ножом режь помочи! — кричал Виталий, чувствуя, что его самого неумолимо тащит к полынье, лед под ним начинал потрескивать.

Вдруг Петр ушел под воду с головой, но ремня не отпустил, потом вынырнул. Виктор на секунду увидел огромные, наполненные ужасом глаза брата - и почувствовал, что его еще немного подтянуло к крутящейся воде.

— Ведь и мне каюк! — вдруг пронеслась мысль. — Счас оба там будем — в яме!

Пальцы его, державшие ствол ружья, как бы сами собой начали разжиматься. И в этот миг он услышал щелчок — сделанное из гвоздя кольцо разогнулось и выскочило из ушка приклада. Ремень скользнул змеей и пропал вместе с Петром в полынье.

Виктор кое-как откатился от воды и долго почти без чувств лежал на толще льда…

 

Какое-то оцепенение овладевало им теперь в родовой ограде, рядом с этой могилой. Не то чтобы он чувствовал некую свою вину за нелепую смерть Петра, приключившуюся давным-давно, не то чтобы пытался проникнуть в глубинную причину ухода брата из этой жизни. Нет, просто погружался на это время в какую-то ледяную купель небытия, смотрел  на черточку между двумя датами на могильном памятнике. И безмолвно висел в его сознании один и тот же вопрос: «А была ли она вообще, жизнь-то Петькина? А моя?»

 

ХОЛОДНЫЙ ДЕКАБРЬ

 

Пенсию Егору Белугину приносили в один и тот же день месяца, три тысячи  четыреста сорок пять рублей. Вот и на этот раз принесли ровно столько. Он пересчитал деньги и расписался в бумаге.

— Холодно у тебя, как в собачьей конуре, — на прощание сказала почтальонка и вышла в пасмурный декабрьский день.

Егор разложил полученную сумму на три неравные части. Самую маленькую спрятал в щель, за матицу, большую впихнул в карман телогрейки, а среднюю положил под икону кухонной божницы. Он наперед знал, что ему придётся отдать всё, кроме этих нескольких сотен за матицей, но, когда приносили пенсию, всегда раскладывал её зачем-то на три кучки. Иногда, впрочем, ему приходилось отдавать и всю сумму — тогда он голодал, месяц сидел без хлеба, на воде и картошке.

Белугин был нездешний. Приехал он в Кривячки пять лет назад, купил избу на краю деревни, обустроил её — и тихо зажил, мало общаясь с местными. За все пять лет он никуда надолго не отлучался, сторонних гостей у него тоже никто не видел. Старики прозвали его «отшельником», а молодые, не особо фантазируя, окрестили Белугой.

…Гоша с Сашей появились минут через двадцать после того, как ушла почтальонка. Они всегда примерно так приходили, словно давали ему возможность спрятать деньги.

Гоше было лет двадцать, а Саше побольше. С молодых лет оба жили мелким воровством, никогда нигде не работали. Правда, в Кривячках воровать было особо не у кого, десять местных пенсионеров еле сводили концы с концами. Да и дети этих пенсионеров жили неподалеку, в райцентре — и всякий случай пропажи бочек из огородов, алюминиевых тазов из бань и картошки с участков губительно сказывался на боках двух молодых архаровцев.

Другое дело — Белуга. За него заступиться было некому.

На крылечке затопали, и в ещё не топленную сегодня избу ввалились «экспроприаторы». Так Гоша с Сашей себя однажды обозвали, и слово им понравилось.

— Здорово, пан Белуга, — сказал долговязый Гоша. — Мани-мани получил?

Старик  засуетился, пододвинул к столу хлипкие табуреты.

— Садитесь, ребята!

Он все-таки надеялся, что сегодня обойдётся без кулаков. С большей частью денег он, так уж и быть, мысленно простился, но две других уже к вечеру хотел потратить на продукты. А еще ему хотелось купить небольшую тележку отходов с пилорамы.

— Не спеши ляжками сучить! — хохотнул долговязый. — Дай-ка хрену вскочить!

— Деньги на бочку, трахома! — повысил он голос.

Белугин достал из кармана телогрейки смятую пачку и положил её на видавшую виды клеёнку. Рыхлый Саша, присев на качнувшийся под его тяжестью табурет, пересчитал замасленные купюры.

— Тебе же сказано: всё гони сюда! Ты чё, русского языка не разумеешь?

Гоша резко повернулся и, схватив старика за шиворот, дохнул на него перегаром. Егор понял, что сегодня умилостивить «экспроприаторов» не получится, они уже на взводе.

— Понимаешь, Шурик, — забормотал он, заглядывая в лицо добродушному с виду, толстому Саше. — Пенсия-то в этом месяце меньше, какие-то пересчёты ведь сделали…

— Ой, Белуга! Че ты нам спагетти на уши крутишь? Знаем ведь: прибавка у вас, тварей!

Саша узким покатым лбом ткнул Белугина снизу в нос. Струйка крови тут же потекла с верхней губы на щетинистый подбородок Егора.

Старик тихо, без ругани заплакал. Он знал, что если откроет рот, будет хуже.

— Ты жить-то, старое мурло, хочешь? — спокойно спросил рыхлый Саша. — Ведь грохнем, и никто тебя не хватится.

— Это ты, Саня, непра-а-вильно говоришь. Кто же дойную корову режет…

Гоша крепко взял Егора за воротник телогрейки.

— Он ведь всё понима-а-ает…Правда, Белуга? Он понимает, что так просто не помрет. Нет, не помрет… Слышь, а давай его инвалидом сделаем!

— А че, — согласился рыхлый. — Он  пенсии получать больше будет, а жрать меньше! Во! А нам чистый навар…

Вот так они доили его уже почти год. Сначала просто попросили в долг, он дал. Не отдали, попросили еще. Он опять дал. Им понравилось — стали приходить ежемесячно, как на работу.

Когда Гоша с Сашей первый раз избили Белугина, силой отняв у него деньги, тот сходил в райотдел и написал заявление. Для беседы с грабителями приезжал участковый, молодой милиционер, хорошо знавший всех кривячкинских алкашей. Разговор оказался недолгим: поскольку синяки и ссадины не были зарегистрированы в больнице, то их как бы и не существовало. А факт вымогательства никто подтвердить не смог. «Да, ходят ребята к отшельнику, — только и  сказали деревенские. — А что они там делают… Может, пьют вместе?»

Беседой по душам всё и ограничилось. Постепенно Гоша с Сашей вошли во вкус. Если поначалу они забирали у Егора только часть пенсии, то в последнее время буквально обрекали старика на голодную смерть. Спасали Белугина только запасы с собственного огорода.

…На этот раз «экспроприаторы» пришли через час. Успели сбегать в соседнюю деревню и купить там пол-ящика палёной водки. На закуску, однако, денег пожалели.

— Белуга, а мы опять к тебе! — радостно сообщил Гоша, вваливаясь в избу. — Да не боись ты, старый хрыч, не бить идём. Гулять будем! А ну, закладывай картошку в чугунок!

Пока Саша ломал остатки дощаного забора и затапливал печь, Гоша ползал по подполью, обследуя съестные запасы Белугина.

— Смотри ты! — кричал он снизу. — Тут у него даже баночка помидор имеется! Эх, мировая закусь!..

Приятели даже не стали дожидаться, пока картошка сварится, — приняли на грудь, потом еще. Егоровы огурцы и помидоры исчезали прямо на глазах. А когда картошка поспела, в ход пошла единственная баночка соленых волнушек.

— Эх, — блажил захмелевший Гога, — А мы-то бошку ломали, где закусь брать! Мы у тебя, понял, долго гостевать будем…Тут у тебя тепло, светло, и мухи не кусают!

…Когда, уговорив четвертую бутылку зверского снадобья, приятели захрапели, Егор Белугин поднялся с пола. Пошел на кухню, умылся, потом долго выбирал в шкафу, что поприличнее надеть. Сложил в рюкзак самое необходимое, документы. Потом, взяв топор, вогнал обухом по десятку огромных гвоздей в оконные рамы, укрепляя их. Смял кипу старых газет, поджег ее и вышел в сени. Запер за собой дверь на замок.

Уже за деревней он оглянулся — и в черноте декабрьского вечера увидел, как в окнах крайнего дома пляшут огненные языки.

Егор перекрестился на пожар и зашагал в сторону райцентра, сдаваться в милицию.

 

В ГРОЗУ

 

Сейчас, на склоне лет, я иногда задаю себе вопрос: а были ли в моей жизни истинно счастливые минуты? Погружаюсь в прошлое, как в бездонный океан, — и вдруг нахожу там редкие мгновения удивительного лада с собой, близкими и окружающим миром. И начинаю осознавать, что ради этих коротких минут и стоило прожить даже трудную жизнь.

Что удивительно: эти наполненные смыслом и полнотой бытия моменты никогда не были связаны с моими личными успехами и победами, с какими-то жизненными удачами и семейным благополучием, — всем тем, чего так наивно и, в общем-то, шаблонно мы желаем близким и друзьям и чего они желают нам в наши дни рождения. Оказывается, эти радостные, быстропреходящие отрезки бытия всегда порождались чем-то, на первый взгляд, несущественным, неважным, случайным…

Помнится, мы ходили с бреднем по Нее почти целый день. Мало что попалось в наш коротенький бредешок в тот жаркий день, с его роем разномастных слепней и мух. Река в траве и колодняке не давала возможности надеяться на удачную рыбалку; в сыром рюкзаке лениво шлепали хвостами лишь десятка полтора окуньков и ельцов. А после обеда — мы даже не заметили, когда именно — солнце вдруг пропало, потянуло прохладным ветерком. Небо над лесом почернело и заурчал, заперекатывался в нем дальний гром.

— Всё, ребята, последний раз вот здесь зайдем, и шабаш, — сказал я. — Как бы под грозу не попасть.

Мы забрели в омуток — и вдруг почувствовали: что-то бьется в снасти. Резко вскинули шестиметровый бредешок над водой: в образовавшемся кошеле плескалась, подпрыгивая, как на батуте, метровая щука. Сверху свели полы бредня, и втроем потащили добычу к песчаному откосу.

Я прекрасно помню, что радостные мгновения я испытал не тут, не после удачного заброда и не после того, как рыбина перекочевала в надежный мешок. Никакого душевного восторга я в те минуты не испытал.

Мы свернули бредень и под мелким предгрозовым дождиком заспешили по лесной тропинке к месту, где были спрятаны наши велосипеды. А гроза неумолимо настигала нас. Гром, казалось, катился со всех сторон и разрывался оглушительными залпами прямо над нашими головами. Кругом зашумело, на тропке враз заплясали тугие струи дождя.

Мы заскочили под густую липу, но ливень через минуту достал нас и там. Чтобы сохранить одежду хотя бы частично сухой, пришлось раздеться до трусов, а рубашки и трико схоронить под изгиб ствола липы, куда дождь не попадал.

И вот тут-то оно и произошло.

Гроза бесилась вокруг нас, дождевая вода поливала наши тела, а мы втроем, — я и два моих сына, одному десять лет, другому двенадцать, — плясали вокруг липы, иногда выбегая под водопад, кричали что-то озорное, словно показывая кому-то, что ничего мы не боимся, потому что мы все вместе, потому, что сходили на рыбалку не впустую, и еще потому, что скоро гроза пройдет, и вновь в мире будет солнце и тепло.

Потом сыновья, чтобы согреться, прижались ко мне, отогревая то спину, то грудь. Они были хрупкими, один худенький, второй покрепче телом, но еще маленькие, еще слабые, еще требующие защиты. И я вдруг понял тогда, что это, наверное, в последний раз так, что очень скоро они вырастут, станут другими, изменятся и внутренне, и внешне, — и уже ничего из сегодняшнего никогда-никогда не повторится. Как не повторится миг моего собственного детства, когда мы с отцом шли на первую в моей жизни рыбалку.

Project: 
Год выпуска: 
2012
Выпуск: 
12