Кирилл АНКУДИНОВ. Свидетель жизни.

 

— Кирилл Николаевич, в Интернете Ваша биография представлена весьма скупо: родился, учился, защитился, автор таких-то публикаций…

 

Я — человек бессобытийный и по жизни — не «действователь», а «наблюдатель». И — как раз в этом плане — судьба меня всегда забрасывала туда, куда надо. Например, в 1988–1989 гг. я служил в армии — в Латвии. Имел возможность наблюдать за всеми «прибалтийскими перестроечными процессами», читал тогдашние латвийские газеты — «Атмоду», «Интерфронт». В середине девяностых (с ноября 1993 по декабрь 1997-го) я жил в Москве, обучаясь в аспирантуре МПГУ; тоже повидал многое. Думаю, и то, что сейчас я живу на Северном Кавказе — не случайно.

Но не надо ждать от меня лихих житейских перипетий. Я — только свидетель жизни, тем и интересен.

 

— Расскажите, пожалуйста, читателям «Паруса» подробнее о своем приходе в литературу: с чего все начиналось?

 

— Начиналось всё давно: стихи я писал уже с младшего школьного возраста. Даже помню самое первое своё двустишие: «Ниже, ниже. Опусти же!» — о мальчике с палкой в руках; я это сочинил в семь лет. Более-менее неплохие стихи у меня стали получаться в пятнадцать лет. Вспоминаю, что и к литературной критике у меня интерес появился рано: лет в двенадцать-тринадцать я зачитывался статьями и рецензиями в «Литературной газете». Меня всегда влёк диалог с чужим письменным словом; мне так нравилось, что о чужом письменном слове можно написать что-то своё — я и сейчас владею письменной речью лучше, чем устной. Кстати, в армию я взял с собой две книги — тоненькую книжечку ранних стихов Леонида Мартынова «Река Тишина» и сборник литкритики Аллы Латыниной. Я их утратил: меня срочно из санчасти перевели в другой дивизион, а эти книги остались в дивизионе, где я служил до того. О Мартынове я сожалею: в той книге были стихи, которых нет ни в одном мартыновском собрании сочинений, и в интернете их тоже нет. И, наверное, не будет: кому сейчас интересен Леонид Мартынов? А хотелось бы перечитать его «Зевак», например — я их восстановил по памяти, но неполно — удивительное стихотворение, совершенно в предвосхищении стиля моего любимого барда Михаила Щербакова.

 

— Кого бы Вы могли назвать своими учителями в русской литературной критике 19-20 вв.?

 

— В литкритике девятнадцатого века это, конечно же, Белинский, которого я начал читать очень рано и который дал мне многое. В советской критике — безусловно, Лев Аннинский. Вообще в школьные годы я с удовольствием читал разных советских критиков: Аллу Латынину, Станислава Рассадина, Бенедикта Сарнова, Вадима Кожинова, Сергея Чупринина. С «классикой критики» сложнее: Страхова, Аполлона Григорьева, Вячеслава Иванова печатали исчезающее мало, а Георгия Иванова, Айхенвальда или Троцкого — не печатали вообще; помню, что публикации критики Бальмонта, Мандельштама, Воронского я с огромнейшим трудом находил по картотеке центральной майкопской библиотеки. В конце восьмидесятых, когда стали свободно выпускать «возвращённую литературу», я сразу же прикупил собрания сочинений Иннокентия Анненского, Михаила Кузмина (а там была и их критика), потом приобрёл Виктора Шкловского — и влюбился в него. Вот мои учителя: Белинский, Аннинский и Анненский, Кузмин, Шкловский. Добавлю Василия Васильевича Розанова — его не любить невозможно…

 

— Исследования каких отечественных литературоведческих школ представляются Вам наиболее плодотворными?

 

— Собственно говоря, в России в течение всего ХХ века состязались две литературоведческие школы: социологическая и формальная — с попеременным успехом и с бесконечными поправками на политические и прочие конъюнктуры. Я полагаю, что плодотворны обе школы. Меня считают «критиком-социологистом», и я не стесняюсь этого: мой кумир Лев Аннинский — тоже бесспорный «социологист». Но и формальной методой можно пользоваться — классическим структурализмом, например, в тартуском изводе, или «опоязовской» школой, и даже французскими наработками — «мифизмом» Ролана Барта (но Барт — тоже, скорее «социологист»), «деконструктивизмом» Деррида, или теориями Фуко. У нас, в современной российской науке, эти методы понимаются и используются извращённо, из них сделали карго-культ; но это не значит, что они негодны.

 

— В своей колонке «Серая зона» на «Часкоре» Вы пишете: «Я снял для себя оппозицию между либеральным и патриотическим. И потому я никак не соотношу свои суждения с либеральными или с патриотическими координатами. Не учитываю правила игры. Ибо не играю в неё». Как Вы думаете, почему многие отечественные критики и литературоведы все же «играют» в эту «игру»? Что, на Ваш взгляд, не позволяет им занять позицию «над схваткой», позицию исследователя-наблюдателя «вне групп»?

 

— Посмотрим, что означает эта оппозиция. Она — следствие (и инерция) раскола конца 80-х–начала 90-х годов. Тогда одни писатели поддержали «перестройку», Ельцина и гайдаровские реформы, другие — не поддержали. Вот и всё. Конечно же, это наложилось на социокультурную структуру России, на извечные взаимоотношения между «большинством» и «меньшинствами», между «народом» и «публикой», между «общиной» и «господами». Это — в определённой мере — наложилось и на этнические контуры российской культуры. Но что происходит сейчас? Все вехи сменились: Путина поддерживают и некоторые «патриоты», и некоторые «либералы»; и в антипутинской оппозиции — также и «патриоты», и «либералы». Я не то что «над схваткой», просто я не хочу уподобляться пчеле, танцующей на стекле троллейбуса. Я часто вижу, как глупые пчёлы устраивают танцы на стёклах троллейбусов. Каждое движение пчелиного танца имеет свой смысл, указывающий на некую пространственную точку,  но ведь троллейбус сам движется, меняет координаты — от того смысл пчелиных движений теряется, и танец превращается в семиотический абсурд.

Я понимаю, что от восьмидесятых-девяностых тянутся страшные кармические «хвосты», понимаю, что те, кто в 1993-ем году защищали Белый дом, никогда не примирятся с теми, кто тогда призывал Ельцина стрелять в Белый дом. Но лично я чист от этих «хвостов»: я не защищал Белый дом, и я не призывал стрелять в него. Не моя карма…

 

— Что, по-Вашему, отличает нынешних молодых литкритиков от своих старших коллег, начинавших в 80–90-ые?

 

— Оставлю в стороне девяностые годы как «пограничную эпоху». Возьму советские семидесятые-восьмидесятые — и наше время…

Нынешним молодым литкритикам гораздо труднее. Принято считать, что советские критики были вынуждены идти на компромиссы с совестью. Это так: но те, кто не хотел идти на компромиссы, шли в антисоветские критики — как Андрей Синявский, Анатолий Якобсон или Александр Сопровский. У критиков был выбор, и было единое поле общения. Скажем, собирались в «Литературном обозрении» или в «Вопросах литературы» три критика: один из них по своему номенклатурному статусу славил советскую власть, другой — рьяно защищал левую идею с неноменклатурных позиций (как Игорь Дедков), а третий — ненавидел всё левое и советское (внешне скрывая это). Но предмет разговора трёх разных людей был один и тот же — скажем, повесть Валентина Распутина «Живи и помни» или роман Даниила Гранина «Картина». И каждый находил здесь что-то своё.

Сейчас же социокультурное поле совершенно расползлось, и критик вынужден метаться между предписаниями «профессионального литературного цеха» и чаяниями читательской аудитории; а точек пересечения между этими пространствами почти нет. Добавлю, что каждый критик, к тому же, имеет и свои индивидуальные вкусы; сие — уже третье пространство. Вот и приходится бедному критику сопрягать всё это. Что посложнее, чем поиск квадратуры круга.

 

— Нередко современные литераторы (да и простые читатели) предельно резко противопоставляют такие поэтические фигуры как Юрий Кузнецов и Иосиф Бродский, называя их антиподами, авторами, которые не могут сосуществовать в одном читательском сознании (к слову, примерно то же самое говорил сам Кузнецов о Маяковском и Есенине). Вы же признаетесь: «Иосиф Бродский и Юрий Кузнецов для меня рядышком». Могли бы Вы пояснить это «рядышком»?

 

— Не все противопоставляют. Марина Басманова (та самая Марина Басманова, возлюбленная Бродского), как я узнал из Интернета, очень любит поэзию Кузнецова и мечтает об исследовании на тему «Бродский и Кузнецов».

Они на самом деле «рядышком»: одно поколение, довольно схожий тип личности, ориентированность на те же метафизические проблемы.

Другое дело, что у них противоположные социальные исходные, и это путает карты. Бродский — не только ленинградец, он ведь ещё и представитель «ленинградской золотой молодёжи». Всегда задвигается на второй план одно любопытное обстоятельство… В какой структуре работала мама Бродского? В НКВД. Переводчицей. Позже она вышла на пенсию, стала подрабатывать бухгалтером — опять же в структуре, именовавшейся КГБ. Когда велось дело её сына, она начисляла получки офицерам КГБ — и, возможно, как раз тем офицерам, которые вели это самое дело. То есть по средневековым меркам Бродский был «молодым виконтом» или «юным баронетом». Такому парню пристало игнорировать «текущую власть», напрямую обращаясь к «мировой культуре», к Джону Донну с Оденом.

А Кузнецов? Провинциал. Да и безотцовщина к тому же. Отец Кузнецова погиб на войне — это в советском социуме было почётно, да и только. И это значило, что надо было пробивать себе дорогу, рассчитывая исключительно на себя. Кузнецов писал, что если бы его отец пришёл живым с войны, он, Юрий Кузнецов, стал бы обеспеченным генеральским сынком и всенепременно впал бы в духовное одичание. Задумаемся, какие смыслы реально стоят за этим высказыванием. И кем был Бродский, как не обеспеченным офицерским (хоть и не генеральским) сынком? Его отец был военным журналистом-фотографом и (отставным) офицером. Сам Бродский, кстати, тоже очень хотел стать морским офицером. И стал бы им, если б не «пятый пункт».

А Юрий Кузнецов по раскладам средневековья был «провинциалом, недворянином, и сиротой вдобавок». А ведь позднесоветское общество было крайне средневековым, сословным.

 

— Помню, однажды Вы загадочно обмолвились, что «в стихах Ю. Кузнецова есть много интересных параллелей с Бродским»…

 

Они начались со времени службы Кузнецова на Кубе и прошли через всё его творчество — через стихи, поэмы, переводы. Я то и дело получаю свидетельства от знакомых и друзей Кузнецова о том, что он посредством «книжных жучков» покупал «запрещённое», и о том, что он, в частности, читал Бродского. Хотя Кузнецов вслух заявлял, что ознакомился с творчеством Бродского поздно, но он был человеком скрытным во всём.

 

— Меня не покидает ощущение, что Кузнецов в каком-то смысле все время пытался «догнать и перегнать» Бродского…

 

— Совершенно правильное ощущение…

 

— То есть имело место «тайное соперничество» — со стороны именно Кузнецова?

 

— Разумеется, имело место. К слову, в последние годы жизни Кузнецов очень подружился с Евгением Рейном. О чём это говорит?..

 

— А удалось ли Вам обнаружить примеры обратного влияния: Кузнецова — на Бродского?

 

— Нет. Потому что Бродский-то о Кузнецове не думал, он был нацелен на другие вещи.

 

— Размышляя о поэзии этих двух, несомненно, выдающихся авторов, я обратил внимание на то, что, будучи почти одногодками, один из них, а именно Бродский, в свои, скажем, двадцать пять производит впечатление куда более зрелого, если не сказать «древнего» поэта, нежели двадцатипятилетний же Кузнецов…

 

— Повторю: Кузнецов был провинциалом. А провинциал больше всего боится, что над ним станут смеяться (чего он боится, то, как правило, и происходит). Вот вышел первый том собрания сочинений Кузнецова; теперь всем видно, что в молодости Кузнецов по своему бэкграунду ни разу не был почвенником; он был поздним шестидесятником: писал «под Багрицкого», «под Луговского», «под Евтушенко» и даже «под Окуджаву». И вот представим себе: очень самолюбивый молодой провинциал приезжает в столицу и видит, что над его краснодарской «багрицкостью» все смеются, поскольку в столице моден уже не Багрицкий, а Оден (или кто другой). Тут возникают разные психологические заглушки. И «почвенничество», и «мифологизм» Кузнецова были заглушками, компенсациями. Но они сыграли хорошую роль. Я даже полагаю, что на своём заглушечном пути Кузнецов прошёл далее Бродского. Но это моё мнение, и я его никому не навязываю. Кузнецов, как Колумб, плыл в Индию, а открыл Америку.

 

— По поводу «догнать и перегнать» хочу привести, например, такую параллель: в 1964-м году Бродский пишет большое стихотворение «Письмо в бутылке», лирический герой которого «прощается» с такими знаковыми фигурами мировой культуры как Маркс, Фрейд, Дарвин и др., а Кузнецов в своей поэме «Сошествие в Ад», написанной уже на закате жизни, тех же Маркса, Фрейда, Дарвина и др. «упекает» в преисподнюю. Что Вы думаете по этому поводу?

 

— Ну, как раз этот пример малоубедителен: в «Сошествии в Ад» Кузнецов соревнуется не с Бродским, а с самим Данте Алигьери.

 

— Хорошо. В одном из своих «Писем о современной поэзии» Вы пишете: «Нынешняя русская молодая поэзия — давно, со времён гибели Бориса Рыжего и Дениса Новикова, — не ведает трагедии. Разве сыщешь трагедию у Дмитрия Тонконогова, Михаила Квадратова, Глеба Шульпякова? Чемодан в поезде утащат — вот и вся трагедия…» Что Вы подразумеваете под словом «трагедия»?

 

— Это очень сложный вопрос… Поэт прикладывает собственное «Я» к внешнему миру, и это вызывает боль, а следствие боли — поэзия. Почти все поэты всегда начинали писать стихи, потому что испытывали болезненное чувство ущербности; исключения тут исчезающее редки; возможно, одно из таких исключений — Пушкин, сквозь которого поэзия шла внелично — как через канал. Но даже у Пушкина тоже были свои комплексы…

Поэт — моллюск жемчужницы, стихи — жемчужины, а боль поэта — та песчинка, которая попадает в раковину и заставляет моллюска обволакивать себя жемчугом. Если такой песчинки нет, и если боли нет, это значит, что жемчуг — искусственный, фальшивый.

Нынешний мир привык к фальши, он избегает боли, и слово «комплексы» для него — негативное. Я сказал, что у Юрия Кузнецова был «комплекс провинциала»; теперь сочтут, что я его унизил, обругал. Но что плохого в комплексах? Если комплексы поэтической личности порождают поэзию, то поэту придётся их пестовать, холить, лелеять…

Болевой контакт человека с внешним миром — это трагедия. А трагедия — основа культуры. Вся европейская цивилизация выстроена на античной трагедии. А неевропейские народы смогли сотворить свои цивилизации только в той мере, в какой они были способны к трагедии. Есть японская классическая трагедия — и есть японская цивилизация; есть китайская классическая трагедия — и есть китайская цивилизация. А империя древних монголов была мощнейшей, но в этой империи не было возможности трагедийного мышления, и потому о «монгольской цивилизации» говорить трудновато. И «карфагенская цивилизация» не состоялась — в ней тоже не было возможности трагедийного мышления, и потому не было литературы. Цивилизация, в которой нет литературы — несостоятельная цивилизация. От неё не останется памяти (останется только искажённая память — от соседей; информацию о Карфагене мы знаем исключительно из римских источников; поэтому Рим как цивилизация состоялся, а Карфаген — не состоялся).

 

А конкретно в случае Рыжего и Новикова? Могли бы Вы кратко охарактеризовать творчество этих поэтов именно с точки зрения трагедии?

 

— У меня есть большая статья о Борисе Рыжем, она называется «Конец музыки». Я опубликовал её во владивостокском альманахе «Рубеж», она имеется и в Интернете. Чтобы ответить на этот вопрос, мне бы пришлось целиком привести ту статью. И плюс к тому написать ещё одну статью — о Денисе Новикове.

Могу только сказать, что оба этих поэта расплатились за прикосновение к трагедии своими жизнями.

 

— Вернемся к оппозиции «патриоты–либералы» применительно к поэзии и — шире — жизни общества. (Сразу оговорюсь, придется прибегнуть к некоторому огрублению и схематизации вопроса). По моему глубокому ощущению, стихам большинства наших «либералов» не хватает чего-то очень важного, «корневого», «почвенного», того, что сегодня можно встретить, в основном, только у поэтов-«патриотов»: чувства единой судьбы со своим народом, подлинно высокого пафоса, душевного целомудрия, смирения, сострадания, своим истоком имеющих, как правило, христианскую веру... В «либеральной» поэзии, по-моему, преобладают как раз противоположные «мотивы»: набившее оскомину унылое ерничанье, тупиковое умничанье, убогий формализм, мелкотравчатый эгоцентризм и т.д. Нет даже сильной глубокой страсти (если за таковую не принимать зарифмованные припадки истерии или бешенства). Не в этом ли заключается краеугольная проблема современного общества, находящая свое отражение в литературном процессе и, в частности, в поэзии? Не пора ли многим из них, «либералов», всерьез задуматься над этим или хотя бы просто перестать кривляться?

 

— Всё это объяснимо: поэты «патриотического стана» подпитываются через поле всеобщего, коллективного сознания, через русский эгрегор (как сказал бы Даниил Андреев). Оттого их поэзия позитивная, но довольно безындивидуальная. Если мне предложат с ходу назвать двадцать ныне живущих поэтов «Нашего современника», я их назову — но не без затруднения.

А «либералы» подпитываются через личные, индивидуальные каналы. С личностью же сейчас происходит то самое, о чём Алексей Максимович Горький подробно писал в статье «Разрушение личности». Ныне быть личностью и не развратиться при этом — невероятно трудно. Слишком много обманок-самоудовлетворялок: от «изделий экстра-класса» до «массовой штамповки». Большинство пробавляется «массовой штамповкой»: «унылое ёрничанье, тупиковое умничанье, убогий формализм, мелкотравчатый эгоцентризм» — это и есть «обманки массовой штамповки», «культурный секонд-хенд».

Но и «творчество через эгрегор» не вызывает у меня иллюзий. Поэту пристало быть личностью, а не до-личностью Домодерна и не пост(псевдо)-личностью всепотребительского Постмодерна. Быть личностью вопреки всему — вопреки всем подземным и надземным силам. Вопреки «корням» и вопреки «торгам». Ведь на деле «корни» и «торги» уже едины. Во всём мире свершается то, что умница Сергей Кургинян определил «сговором Постмодерна с Архаикой». Вот исламские ультраортодоксы мнят, что они противостоят «глобальному рынку», а тот их использует. Думаю, что наши, русские «люди эгрегора» в таком же положении. Как писала поэтесса Полина Барскова: «Если вы не желаете противоречить судьбе, чтобы справиться с вами ей повода даже не надо». А тот, кто осознано желает противоречить судьбе, обязан выйти из «кольца круговой поруки», должен перестать быть, как все.

Подпитка для поэта — скажу по-пушкински — это «самостоянье человека, залог величия его». «Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам» — это да. Но не общинная круговая порука и не безмозглая любовь к древним ритуалам. Пушкин, между прочим, позиционировал себя как аристократа. Поэтому он не был бы с нынешними антиаристокритическо-уравнительными «патриотами». Впрочем, с нынешними быдлоборческими «либералами» он тоже бы не был.

 

— По Вашему утверждению, мы живем сегодня в «реальности, предсказанной Юрием Кузнецовым», и реальность эта «иррациональна и мифологична до последней точки». Расскажите, пожалуйста, что Вы имеете в виду. И — для большей ясности: что собой представляла реальность «предыдущая», и какой может стать реальность «следующая»?

 

— Советский человек семидесятых годов жил как дитя в санатории — на всём готовом. Он знал, что в его жизни нет, не может быть и вовек не будет ничего взаправду жестокого и ничего иррационального. Господствующей советской идеологией был материализм. Но материализм, в том числе, советский материализм, может быть разным; советский материализм семидесятых годов был трусливым позитивизмом в духе флоберовского аптекаря Омэ. Позднесоветский человек не имел иммунитета против иррационального — подобно тому, как некоторые индейские племена не имели иммунитета против сугубо европейских болезней и в итоге, встретившись с европейцами, вымерли от этих болезней. То, что произошло с (пост)советским человеком в первые несоветские годы (в девяностые годы), я могу охарактеризовать так: «лавинообразная массовая иррационализация сознания».

Результат виден даже в моей практике руководителя городского литературного объединения. Если в моё лито впервые приходит пожилой автор, его стихи — в советских канонах: «о Родине», «о политике», «о чистой любви», «о детстве» и т.д. С поэтами среднего возраста — посложнее. Но как только является молодёжь, тут-то начинается: ведьмы, драконы, менестрели, атланты, працивилизации, «велесовы книги», «аркаимы». Юрий Кузнецов на этом фоне смотрится почти реалистом. Молодёжи, как известно, принадлежит будущее, а творческая молодёжь — творцы будущего. Какое будущее сотворят все эти ребята с «менестрелями» и «аркаимами» в головах? В любом случае, интересное…

Юрий Кузнецов показывал современного (ему) человека как слепое орудие мифо-поля, что тогда выглядело шоково; а эти ребята не скрывают, что живут мифо-полем.

 

— Кто сегодня «герой нашего времени» или, используя формулировку одной Вашей статьи, «человек современности»?

 

— Обычный человек. Не «маленький человек» (на нём всегда паразитируют), а обычный человек. Чем обычнее человек, тем он ближе к современности. Миллионер, бомж, бандит, гопник или гуманитарий — не вполне обычные люди. Нынешнюю прозу заполняют именно они, потому что писателю легко воссоздать шаблонные силуэты первых четырёх категорий и потому что писатель сам относится к пятой категории. Очень просто писать о себе или о карикатурном не-себе. Трудно писать о «другом»: об обычном инженере, об армейском капитане, о госслужащем-администраторе средней руки или о простом рабочем. А советские литераторы — даже посредственные литераторы — умели делать это.

 

— А кто из нынешних писателей, по-Вашему, более всего приблизился к пониманию и адекватному изображению «обычного человека»?

 

— Не знаю. Может быть, Маканин. У него — советская школа, старая методика ремесла…

 

— Как выглядит пятерка наиболее значительных молодых отечественных прозаиков и — параллельно — поэтов «от Кирилла Анкудинова»?

 

— Начну с поэтов…

Хороших поэтов очень много. Мой выбор таков: Дмитрий Быков, Максим Амелин, Алексей Корецкий, Олег Юрьев, Мария Галина.

С прозаиками труднее: поэты, как правило, неизменны, а прозаики — меняются, эволюционируют (или деградируют). В следующем году моя «пятёрка поэтов» вряд ли изменится. А «пятёрка прозаиков» — изменится с высокой вероятностью.

На нынешний год она такова: Владимир Маканин, Ольга Славникова, Леонид Юзефович, Эргали Гер и, опять-таки, Дмитрий Быков. Ставлю его последним в пятёрке, поскольку как прозаик он не так несомненен, нежели как лирик. Но и без его прозы я не могу…

 

— А пятерка критиков?

 

— Ой! Трудный вопрос! Лев Данилкин. Игорь Манцов. Олег Давыдов. Из «мейнстрима» — пожалуй, Алла Латынина. И снова Дмитрий Быков.

Притом Быкова я называю в третий раз, а Олег Давыдов и Манцов чистой литературной критикой занимаются редко. Что поделать, нет у нас литературной критики как социального института. Есть критика как «сфера обслуживания» (в разных вариантах).

 

— За кем из ныне живущих зарубежных авторов Вы следите?

 

— «Зарубежные авторы» — это, как я понимаю, авторы из «дальнего зарубежья», пишущие не на русском языке?

 

— Именно.

 

— Напряжёнка у нас, в Майкопе, с произведениями этих авторов…

Зарубежный автор, творчеством которого я восторгался в последний раз — Умберто Эко. Он жив и продуктивен, но возможно ли назвать его «актуальным писателем»? Ведь он старенький. Есть ещё один восхитительный зарубежный писатель, который жив и продуктивен; это английский автор шпионских детективов Джон Ле Карре (приятель Бродского, между прочим). Я слежу за творчеством Ле Карре и даже рецензировал один из его новых романов. Но, во-первых, проза Ле Карре — «массовый жанр», а во-вторых, его также вряд ли возможно назвать «актуальным писателем».

Самое громкое из «зарубежной актуалки» читаю без радости. Харуки Мураками — осилил несколько романов, скука смертная. Уэльбек — я прочитал «Элементарные частицы» и сочинил каламбур: Уэльбек — бланбек (тот, кто знаком с «Преступлением и наказанием», поймёт смысл сего каламбура). Бегбедер, Паланик, Коэльо — всё это малоинтересно мне. Бегбедер — бег бёдер, Паланик — ботаник, Коэльо — гнилая паэлья…

 

Интересуетесь ли современным зарубежным литературоведением и критикой?

 

— Интересуюсь. Не имея возможности удовлетворить интерес. Вот заинтересовался теориями современного английского литературоведа и критика Гарольда Блума? Но где в Майкопе найдёшь книги Гарольда Блума? У нас даже книг Фихте нет. Мне понадобился Фихте для докторской диссертации, которую я пишу, так пришлось скачивать его из Интернета...

 

— Регулярно в разных изданиях Вы публикуете обзоры «толстых» литературных журналов, пишете статьи, литературоведческие исследования, участвуете в различных литературных мероприятиях, читаете, вероятно, бесчисленное множество рукописей, которые Вам присылают малоизвестные авторы… Остается ли у Вас время на что-то кроме литературы? Чем-то увлекаетесь?

 

— Я — тихий домосед, и отдыхаю я тихо, по-домоседски. Если мне надо отдохнуть, я или играю на своём «компе» в «Цивилизацию», или гляжу по телевизору детективные сериалы. Либо отечественные — такие, которые ещё можно смотреть («След», «Час Волкова»), либо европейские (но не американские). Обожаю английские сериалы — многие серии про Пуаро или про мисс Марпл видел десяток раз. Могу по десятому кругу смотреть сериал «Чисто английские убийства» (в оригинале — «Мидсаммерские убийства»). Если «Пуаро» с Дэвидом Суше — всё же стилизация, то «Чисто английские убийства» — сущий реализм. Я вижу, что обычная жизнь обычных людей куда ближе к этому сериалу, нежели к современному российскому кино. Жизнь советского Майкопа — безусловно, да и нынешняя жизнь тоже. Многие мои знакомые — вылитые персонажи «Чисто английских убийств».

Я — англоман. Люблю всё английское. И не только знаково английское, но и всё бытовое, буднично английское. Когда вижу по телевизору цветовую гамму английской подземки или английских двухэтажных домиков или сельского англиканского храма — это такой бальзам на душу…

 

— Известно, что Вы сами пишете стихи. Как складываются отношения между Анкудиновым-поэтом и Анкудиновым-критиком?

 

— Параллельно. То есть — как между разными радиочастотами в приёмнике. Поэт — это одна частота, прозаик — другая, критик — третья, драматург — четвёртая. Абсолютно другой эмоциональный опыт, разный личностный настрой.

Близкие частоты — критика, литературоведение, журналистика, редактирование, составление сборников, даже поэтическо-переводческая деятельность и написание пародий. Я сейчас пребываю в диапазоне этих «радиоволн» и — до поры — не могу позволить себе переключиться на «диапазон лирики» или на «диапазон прозы». Оттого пишу так мало лирических стихов (что меня не слишком-то огорчает) и пока не пишу прозу (вот это меня беспокоит). Прозу писать всё же буду — рано или поздно (у меня сложились сюжеты нескольких романов и повестей).

 

— Уделяя в своих работах особенное внимание поэзии, не испытываете ли Вы порой пресыщенность стихами, сродни той, о которой в свое время писал Евгений Винокуров в стихотворении «Заведующий поэзией» («Я бы возненавидел поэзию, // Люто, на всю жизнь…»)?

 

— До ненависти к стихам пока дело не дошло. Но я сожалею, что теперь хорошие чужие стихи, которые я вижу впервые, не пьянят меня, как пьянили, когда мне было двадцать лет. Это чревато утратой профессионализма: а ну как я столкнусь с гениальным стихотворением — и не опознаю его в качестве такового. С другой стороны, и бездарные стихи нынче не смешат меня так, как они смешили, когда мне было двадцать лет — что оберегает меня от упрёков в невежливости.

 

— Недавно в своем блоге Вы сделали такую запись на актуальную сейчас тему митингов и предстоящих выборов в президенты: «Моя революционная настроенность была бы гораздо выше, если бы я видел и осознавал, чем именно тот же Путин реально отличается от среднестатистического “российского общества”, и чем именно тот же Медведев отличается от среднестатистической “российской интеллигенции”. Но мои глаза свидетельствуют, что они не отличаются от “общего фона” ничем. И что крутнись колесо фортуны чуть иначе — Путин был бы “рядом с Навальным”, а Медведев — “с белой ленточкой на лацкане”… Потому я не жду ничего ни от “революции”, ни от “контрреволюции”». Неужели на нынешнем политическом ландшафте нет альтернативы, которая устроила бы Вас как гражданина?

 

— Такой силы нет, есть лишь то, что может быть для меня «большим злом» или «меньшим злом». Я всегда голосую за «меньшее зло». Тот же Путин в некоторые исторические моменты — «меньшее зло» (и тогда я голосую за него), в иные моменты — «большее зло» (и тогда я не голосую за него).

В России нет политических (идеологических) сил и политики как состязания идеологий, поскольку Россия до сих пор живёт в Домодерне, при феодализме, а политическое (идеологическое) мышление — атрибут Модерна. При феодализме возможны только «большинства» и «меньшинства», непрестанно выясняющие между собою отношения, вечно качающие права.

Я осознал собственную социокультурную роль в этой пьесе. Я, безусловно — «просветитель» (кстати, фигура наихарактернейшая для ситуации Домодерна). Я — русский просветитель. Это словосочетание — из того ряда, что хорошо знаком: «мордовский просветитель», «чувашский просветитель», «черкесский просветитель», «чеченский просветитель», «якутский просветитель», «чукотский просветитель»… А я вот — русский просветитель. Как известно, фигура средневекового «просветителя» была драматической. С одной стороны, просветителя ненавидели аристократические и жреческие меньшинства (и он платил им тем же). С другой стороны, народное большинство к просветителю относилось с непониманием и с нелюбовью (а он отвечал им, в самом лучшем — не моём — случае — кротким терпением). Представим себе: чукча приехал в родной улус и говорит: «Хочу построить школу, хочу сделать свой народ грамотным, однако». Строит школу, учит детей грамоте. Дети вырастают, переезжают в город, там спиваются. После чего весь улус бьёт просветителя ногами…

Кстати, за кого такой чукча проголосует на ближайших выборах? Боюсь, что за британского этнографа…

 

— На чем, по Вашему мнению, должны основываться отношения между писателем и властью? Или никаких отношений не должно быть в принципе?

 

— Власть — не более чем инструмент. Стало быть, отношения между любым гражданином и властью (в том числе, отношения между писателем и властью) должны быть инструментальными. Инструмент износился — я его поменяю, инструмент в порядке — я его оставлю при себе. Собственно говоря, для этого в нормальном обществе и существует процедура выборов.

Другое дело, что писатель, по моему мнению, не должен лезть в «большую политику». Потому что писатель, как правило — обычный, рядовой человек, то есть неподготовленный человек, а «большая политика» — это пространство риска, в котором может беспрепятственно пребывать только профессиональный политик либо тренированный агент спецслужб, либо кшатрий по варне (то есть пушечное мясо, воин, готовый в каждую секунду умереть насильственной смертью). Обычный человек, лезущий в «большую политику», подобен профану, лезущему в садок с акулами или в вольер с тиграми. Осип Мандельштам и Марина Цветаева случайно вляпались в «большую игру» (Мандельштам — в антисталинскую, Цветаева — в просталинскую, разницы нет). Мандельштам оговорил кучу людей (и посадил кой-кого, включая себя), Цветаева погубила всю семью (и себя). Бродский — тоже угодил по молодости в «игру», с большей пользой для себя, но ничего хорошего и в этом я не нахожу. Даже Пушкин — провалился, играя на политическом поле: его интриган средней паршивости Геккерен, в жизни не написавший ни единой поэтической строки, обставил вчистую. Пушкин вообще проиграл по всем житейским счетам, потому что был виртуозен во всём, а житейская жизнь — это соревнование в посредственности, вот и не надо виртуозу пытаться выиграть житейскую жизнь. Валентин Берестов писал: «Отчего так мало места на вершине Эвереста? Чтоб не лез на горный пик тот, кто истинно велик» — это, наверное, об уроках судьбы Пушкина. Более-менее пристойный итог литераторского участия в «большой игре» получился у «профессиональных политиков» (у Державина, например, или у Герцена), у профессиональных дипломатов (у Тютчева), у спецагентов (у Сомерсета Моэма или у Дефо), у «кшатриев по варне» (у Павла Васильева, у Николая Гумилёва — этих расстреляли, но их гибель не была бессмысленной — они погибли за то, что сами осознавали, а не «за просто так, ни за что»). Если бы Мандельштам остерёгся декламировать всем свои антисталинские куплеты, если бы Цветаева осталась в Париже и удержала детей (а ещё лучше, если бы она вовремя отвадила муженька от джеймсбондовских глупостей), от этого выиграли бы все — и в первую очередь выиграло бы Искусство. Но как уберечь поэта от трагедии? Бывают поэты, гоняющиеся за трагедией. А бывают поэты, которых трагедия настигает сама, словно софокловского Эдипа. Как поёт Михаил Щербаков в песне «Шарманщик»: «В срок призовет тебя время; вот разве что прежде, прежде даст оправдаться — и только потом умертвит».

Это — о любом настоящем поэте…

 

— Что бы Вы хотели пожелать студентам-филологам и вообще читателям нашего журнала?

 

— Быть собою.

 

— Кирилл Николаевич, спасибо за интересную беседу. Журнал «Парус» желает Вам вдохновения и удачи.

 

Беседовал Ренат Аймалетдинов.

Project: 
Год выпуска: 
2012
Выпуск: 
13