Анатолий СМИРНОВ. В музыку уйти от этих улиц.
***
Вынул душу с-под черного камня:
веселись на метельном свету!
Но она повлажнела боками
и опять норовит в темноту:
ослепило дневное сиянье,
ужаснул аромат бытия, —
слишком долго хранила молчанье
ты под спудом, живица моя.
Вытирай свою потную кожу,
не пугайся оставшихся дней!
Мы не станем, конечно, моложе;
мы не будем, конечно, умней.
Но, смотри, как горды в колыханьи
под покровскою вьюгой цветы...
Кроме воли, любви и дыханья
нет у Бога иной красоты!
ИНВАЛИД
У базарных ворот, при дороге,
ниже всех проходящих людей
он торчал, абсолютно безногий,
над убогой каталкой своей —
на подшипниках грубые доски —
и темнее асфальта ладонь,
а в губах — перламутра полоски,
из Берлина губная гармонь.
Бородатый, хмельной, полужуткий,
лбом со шрамом к асфальту клонясь,
выдувал он о сопках маньчжурских
на дрожащей гармонике вальс...
Рядом бодро галдели старухи,
предлагали укроп и лучок,
но отец, пошептав мне на ухо,
в руку толстый совал пятачок.
Подходил я к изнанке берета,
раскрывал вдруг вспотевший кулак
и на горстку потертых монеток
опускал осторожно пятак,
и к отцу отбегал, что в сторонке
поджидал со стыдом на лице;
а у бабки в шкафу — похоронка,
что пришла до меня, об отце...
Пробивные хрущевские годы
снова храмы громили окрест
и оттаявший запах свободы
замерзал, как предутренний лес;
прорастало российское пьянство
в подворотне, в скверу, в гараже...
Но и бледный росток христианства
прорастал в моей бедной душе!
***
Старого квартала диоген
греется у дома на скамейке.
Штукатурка падает со стен,
пропиты последние копейки...
Впрочем, есть картошка, сухари,
пенсия грядет через неделю.
«Нет, что ты, милок, не говори,
а народ-то русский, как Емеля, —
надо, чтобы щука помогла
или, скажем, скатерть-самобранка.
Что копить деньгу через дела?
Вырастут детишки — спустят в пьянках!
Вот возьмем Гордеева Фому...»
Трудно спорить мне с тобой, философ,
я и сам лет тридцать не пойму,
что в нас от варягов, что от росов:
викингов прямые паруса,
распростертость азиатской лени
и царьградских гимнов небеса —
все смешалось в сонме поколений.
Потому-то и не преклоню
перед чуждым идолом колена!
Я и сам на этот мир смотрю
с ласковой усмешкой Диогена.
СТАРУШКИ
Без Бога природа убога,
как русская печь без огня,
и всякий похеривший Бога
понятней, чем гвоздь, для меня.
Но эти сухие старушки,
что в церкви сбирают нагар
и свечи последние тушат,
как тучи сиянье Стожар,
что знают, кому помолиться,
оглянут зажавшего грош, —
какая в них правда таится,
какая в них спрятана ложь?
Смотрю — и понять я не в силах,
как будто стою в стороне
от преданной Богу России,
России, неведомой мне,
младенцем в купели крещенный,
взывающий к небу в пыли,
в блестящей столице ученый,
отпавший от соли земли...
А свечи рыдают, как очи
взирающих в вечную тьму,
и Лик, что во всем непорочен,
о тайнах сияет уму.
СЕСТРА
Всю жизнь минутного искала,
всю жизнь заветного ждала...
Но время новое настало:
жизнь улыбнулась и ушла.
Пастельно-нежные румяна
на белом холоде лица,
как подзакатные туманы,
скрывают подлинность конца.
Забавно быть в гробу красивой,
будить в родных сердцах печаль...
А над погостом ветер сивый
метет в неведомую даль,
ворон взволнованных одышка,
мороза искренняя злость.
Окончен бал. Закрыта крышка.
Забит в нее последний гвоздь.
Земли багровые каменья
звенят, как бьются зеркала...
И что осталось? Лишь виденье
да то, чего всю жизнь ждала.
ЭТА ТИХАЯ ЖЕНЩИНА В ЧЕРНОМ
Эта тихая женщина в черном,
эта женщина с бледным лицом,
с очень бледным лицом, удрученным
размышлений терновым венцом,
уже год каждый день ровно в восемь,
словно вся ее жизнь по часам,
что-то тайное в сердце проносит
под окном моим в маленький храм.
И всегда, не крестясь, без поклонов —
я подглядывал это не раз —
зажигает свечу пред иконой,
где темнеет взыскующий Спас.
Не дождавшись заутренней службы,
в своем черном унылом платке,
сквозь метель ли, сквозь дождь ли, по лужам
переулком уходит к реке.
И стоит над обрывом, упорно
глядя вверх по течению, в даль,
эта тихая женщина в черном,
что бледна, как тоска и печаль.
Подойдешь к ней и спросишь — ни слова,
лишь ресницами вздрогнет в ответ...
Видно, правда ее так сурова,
что и слов для смягчения нет.
«LOVE ME»
«LOVE ME» — на бейсболке у старика,
в желтый пергамент одета рука,
белая трость, на ощупь шаги,
в черных очках не видно ни зги.
Правит проспектом бензиновый чад;
люди, как кони, под стенами мчат...
Трелью зеленый запел светофор,
старый шагает на звуки в упор —
каждое утро сиротски один
с черным пакетом идет в магазин:
хлеб, молоко да кусок колбасы...
Тикают в сердце чуть слышно часы,
складки, как стрелки, ползут по лицу
тихо — завод ведь подходит к концу...
Может, и я так пойду меж людьми
вскоре, в бейсболке, кричащей «LOVE ME»...
Или, как встарь, сквозь ухабы и ширь
путь мне найдет сирота-поводырь;
буду я песни стонать у церквей,
жить подаянием бедных людей,
в ветошь с помоек в мороз уберусь...
Многое можешь ты выдумать, Русь!
ШЕПОТОК
За окошком апрель тянет к звездам ладони...
Задрожал телефон. Шепоток в телефоне,
без шипенья молвы, без зиянья секрета,
словно в гости дитя с ожиданьем совета.
То ли я виноват, то ль она виновата,
что ко мне, как сестра, ну а я ближе брата;
и в ручьях голосов вместо музыки страсти,
как кошачьим хвостом, шепоток соучастья...
Разнополая дружба порой, как могила, —
ведь почти что любил! и почти что любила!
Но зачем-то тела не коснулись друг друга,
а теперь не сойти с заведенного круга;
и никак не сотрет лет седеющих ластик,
что считалась моей среди всех одноклассниц...
Любим мы на Руси, где полгода метели,
жить в нетронутом сердце, как в вечном апреле.
***
Не с пластилиновой душой
я встал из средне-русской пыли
в мир человечески-большой,
и вы, которые лепили
меня (так думалося вам)
и от себя, и поневоле,
не форму придали бокам,
а только ощущенье боли.
Как был с младенческих пелен,
таким остался и доныне,
лишь научительной гордыней,
как батогами, уязвлен!
И здесь от всех любивших лапать
мой охраняли нежный свет
лишь только мама, только папа,
да женщина, которой нет.
***
Настольной лампы мятые цветы
качаются средь душной немоты
на мягких складках приоконной шторы;
за шторой, в незатворенном окне,
наверное, мерцает при луне
пятнистой пылью полуспящий город...
Как не люблю я шестистрочных строф:
похожие на сумасшедших дроф
бегут — не знают, где остановиться;
пойдешь за ними и, глядишь, к утру
про ложь судьбы, пространство и жару
перемараешь многие страницы.
Их надо обрывать и прятать в стол,
потом искать вместительный глагол
для строгого двустишья иль катрена...
А не найдешь? Так вот она — кровать,
срывай цветы и забирайся спать,
укрывшись сном Бодлера иль Верлена.
ЗАЧЕМ?
Зачем у верхушки березы
на зябком ветру высоты
на веточках, словно мимозы,
засохшие дрогнут листы?
Зачем эти листья не бросят
предательски-скудных ветвей?
Зачем эти ветви выносят
убожество жизни своей?
Зачем в этом мире туманном,
у кромки ноябрьских полей,
грущу я о чем-то нежданом
под стуки костлявых ветвей?
В какие углы и пределы,
опавшею жизнью шурша,
спешишь ты, согбенная телом,
чужая для мира, душа?
***
Георгины в саду увядают,
угасают, как угли в золе;
лепестки, шелестя, облетают,
в трубки свертываясь на земле.
Мне не жалко цветов, мне не больно
в мокрых сумерках серого дня,
только что-то уходит невольно
с увяданьем цветов от меня
и теряется в хмари дождливой…
Лишь светлей и грустней на душе,
будто был я когда-то счастливым,
будто был я счастливым уже.
***
Бывают же такие октябри!
Спадающей листвы мятутся тени,
а в душных скверах индевью зари
соцветья распускаются сирени.
Все это не похоже на обман
в циклонах заблудившейся природы,
скорее — из неведомых нам стран
сочатся неродившиеся годы!
По улицам туманным, как апрель,
листвою шебуршат автомобили,
и черно-золотой ворсистый шмель
впивается в цветочные подрылья.
Корицей пахнет юная сирень!
И, сняв пиджак, в сатиновой рубашке
иду я сквозь горячий липкий день,
но вдохи и шаги мои не тяжки.
Вокруг меня домам по двести лет,
и жить им дольше в циклах переборов,
как клавишам, в которых звуков нет,
но музыка скрывается...
О, город,
порой ты — Моцарт на балах веков
и Леонардо мысли и полотен,
хоть плавающий сдвиг материков
диктует жизнь дворцов и подворотен!
Твой камень канет в Млечные Пути,
где льет судьба убийственные пули...
Но дай нам так по улицам пройти,
чтоб в музыку уйти из этих улиц.
***
Пережить бы эту зиму,
перейти бы этот снег,
не теряя глаз любимых,
не смыкая век навек.
Но от голода усталость,
тяжело идти по льду,
сил почти что не осталось:
дунет ветер — упаду.
Ты не дуй, морозный ветер,
не вали меня в сугроб:
слишком дорог, слишком светел
для меня хрустальный гроб.
Не скользи с-под ног, дорога:
слишком легок этот путь —
в ледяном дыханьи Бога
без страдания уснуть.
***
Весна перелопатит снег,
наружу вывернет изнанку,
пустив ручьев разливный бег,
тебя разбудит спозаранку.
На тротуарах блеск воды;
фонарь топорщится, как гребень;
и ни мерцанья, ни звезды
в тяжело-душном, влажном небе.
И надо что-то предпринять,
переменить, переиначить,
чтобы душой не облинять
среди оттаявших чудачеств.
Кому — тепло, а мне назло
все догмы старые одрябли,
и ветка клена, как весло,
перед окном роняет капли.