Андрей РУМЯНЦЕВ. «Вся суть русской жизни…»

В 1847 году в первом номере некрасовского журнала «Современник» начали появляться рассказы, составившие вскоре книгу «Записки охотника». К моменту публикации первого рассказа «Хорь и Калиныч» его автору, Ивану Тургеневу, исполнилось двадцать восемь лет. Он считался поэтом. В том же «Современнике» уже печатались его лирические сочинения. Немало стихов, а также поэма «Андрей» были опубликованы Тургеневым и в журнале «Отечественные записки». Отдельными изданиями выходили его стихотворные повествования «Параша» и «Разговор». Годом раньше в «Петербургском сборнике», подготовленном и изданном Н.Некрасовым, была напечатана поэма Тургенева «Помещик». Иными словами, у автора уже было литературное имя. Не обойден он был и вниманием критики. О нем писали П.Плетнев, К.Аксаков, В.Майков, А.Григорьев. Специальную статью о поэме «Параша» опубликовал В.Белинский; в своих обзорах русской литературы за 1845, 1846 и 1847 годы он неизменно останавливался и на тургеневских стихах. О «Параше», например, он заметил: у автора повествования есть «верная наблюдательность, глубокая мысль, выхваченная из тайника русской жизни, изящная и тонкая ирония».

Но «Записки охотника» с первых же опубликованных страниц произвели такое впечатление, которое вызывает лишь что-то из ряда вон выходящее. Н.Некрасов писал их автору летом 1847 года: «Успех Ваших рассказов повторился еще больше в Москве, — все о них говорят с восторгом и в московской публике. Нисколько не преувеличу, сказав Вам, что эти рассказы сделали такой эффект, как романы Герцена и Гончарова*... — этого, кажись, довольно. В самом деле, это настоящее Ваше дело...» П.Анненков заметил о номере «Современника», где появилось первое произведение молодого прозаика: «...в одном углу журнала блистал рассказ «Хорь и Калиныч», как путеводная звезда, восходящая на горизонте». Публицист Н.Шелгунов считал, что в «Записках охотника» Тургенев «захватил всю суть русской жизни», а В.Белинский заявил, что в этих рассказах автор «зашел к народу с такой стороны, с какой до него к нему никто еще не заходил».

* * *

Подлинно художественное произведение всегда открывает жизнь с новой стороны. Оно по-новому освещает для нас человеческую сущность, явление жизни, ее красоту или черную глубь, факт истории, даже привычную природу. Свой, особый, взгляд, неведомая ранее проницательность, своеобразное осмысление — да мало ли что приносит с собою в литературу оригинальный художник! «Записки охотника» в этом смысле книга необычайная. В ней представлены разнообразные русские характеры, даже не характеры, а типы. Такого богатства типических лиц не встретишь ни в одной книге рассказов. Деловой Хорь и мечтательный Калиныч; безответный и отверженный Степушка из новеллы «Малиновая вода»; разжиревший бурмистр, «зверь, а не человек», Софрон; «чудная» душа, сын природы Касьян с Красивой Мечи; мальчишки с Бежина луга, каждый со своей изюминкой; честнейший лесник Фома, по прозвищу Бирюк; самозабвенные певцы Яшка-Турок и рядчик из городка Жиздры; «огонь-человек» Пантелей Чертопханов и его тишайший друг Тихон Недопюскин; укротившая свои земные страдания, просветленная Лукерья из потрясающей истории «Живые мощи»... Череда подлинных типов, неистовых и смиренных, полных жизненной мощи и пришибленных судьбой, откликающихся чутким сердцем на бессмертную красоту вокруг и глухих к ее зову. А еще есть в рассказах раздумья о нашем земном бытие — те несуетные размышления, на которые способен лишь ум глубокий, проницательный и неутомимый. А еще есть поэзия, разлитая по страницам каждой новеллы, поэзия, которую впитывает один герой и слепо отталкивает другой, но которую неизменно и чутко замечает и прославляет автор, находя для этого мудрые и вдохновенные слова... А еще есть магия самого повествования, его ритм, его музыка — тот русский тон, который мы улавливаем в народной песне, сказке, притче, разнообразных и душевно цельных, неожиданно новых и с детства родных. И все это вместе взятое — как долгий вздох матери, как поцелуй ребенка, как прикосновение любимых рук. И все это — «Записки охотника».

* * *

Если вы помните, стихотворения в прозе Ивана Тургенева начинаются миниатюрой «Деревня». В этом лирическом монологе ощущается нежелание автора замечать то, что портит красоту русской глубинки: к примеру, латаную-перелатанную крышу избы, «пьяный», завалившийся наружу или внутрь двора плетень, грязную лужу во всю ширину улицы, лохмотья какого-нибудь местного горемыки... У Тургенева — «очищенный» пейзаж русской деревни. И мы с благодарным сердцем прощаем его избирательный взгляд. Мы знаем: его устами говорит любовь — а без любви нет ни высшей правды, ни литературы. Это любовь нашептывает поэту слова благоухающие, медовые:

«Последний день июня месяца; на тысячу верст кругом Россия — родной край.

Ровной синевой залито все небо: одно лишь облачко на нем — не то плывет, не то тает. Безветрие, теплынь... воздух — молоко парное!

Жаворонки звенят; воркуют зобастые голуби; молча реют ласточки; лошади фыркают и жуют; собаки не лают и стоят, смирно повиливая хвостами.

И дымком-то пахнет, и травой — и дегтем маленько — и маленько кожей. Конопляники уже вошли в силу и пускают свой тяжелый, но приятный дух...

Я лежу у самого края оврага на разостланной попоне; кругом целые вороха только что скошенного, до истомы душистого сена. Догадливые хозяева разбросали сено перед избами: пусть немного посохнет на припеке, а там и в сарай! То-то будет спать на нем славно!

Курчавые детские головки торчат из каждого вороха; хохлатые курицы ищут в сене мошек да букашек; белогубый щенок барахтается в спутанных былинках.

Русокудрые парни, в чистых низко подпоясанных рубахах, в тяжелых сапогах с оторочкой, перекидываются бойкими словами, опершись грудью на отпряженную телегу, — зубоскалят.

Из окна выглядывает круглолицая молодка; смеется не то их словам, не то возне ребят в наваленном сене.

Другая молодка сильными руками тащит большое мокрое ведро из колодца... Ведро дрожит и качается на веревке, роняя длинные огнистые капли...»

Вот такая же любовь нашептала Тургеневу его рассказы, составившие «Записки охотника».

Н.Гоголь написал о «мертвых душах» России — о Собакевиче, Ноздреве, Плюшкине, Коробочке, которые уже ничего не могли принести отечеству полезного, созидательного, умножающего его силу и славу. И.Тургенев впервые вдохновенно и правдиво рассказал о «живых душах» России, представив в «Записках охотника» собрание подлинно национальных русских характеров с их чудесными качествами и талантами. После «Записок охотника» ни один прохиндей в мире — ни у нас, дома, ни за его порогом — уже не мог оболгать русского человека, приписав ему лень, невежество, глухоту к красоте, черствость и прочие пороки. Книга Тургенева стала верным слепком с жизни, но не мертвым, а художественно одушевленным, выполненным с великой любовью и великим талантом.

Она, конечно, появилась не на голом месте; эту книгу подготовили своим гением, прозорливым и верным правде, Пушкин, Лермонтов, Гоголь. Рядом с нею, в одно время, на одном и том же поле, ждавшем живых всходов, взросли эпические и лирические произведения Некрасова, впервые в русской поэзии нарисовавшего картину народного бытия и представившего это бытие как духовную и нравственную красоту родного отечества. И уже за этими двумя писателями-современниками, Тургеневым и Некрасовым, подхватив их правдивую речь, полно­гласно заговорили о своем народе Толстой, Достоевский, Чехов, Горький...

Первый рассказ цикла Тургенев написал в 1846 году. Посмотрим на состояние русской литературы к этому моменту. О нем — о положении словесности — вспоминал позднее сам Иван Сергеевич, разумеется, не в связи с появлением своих «Записок», а в связи со вступлением на литературное поприще В.Белинского; экскурс Тургенева, обстоятельный и верный, взят из его воспоминаний о великом критике.*

«Под влиянием особенных случайностей, особенных обстоятельств тогдашней жизни Европы (с 1830 по 1840 годы), — объяснял писатель, — у нас понемногу сложилось убеждение, конечно, справедливое, но в ту эпоху едва ли не рановременное: убеждение в том, что мы не только великий народ, но что мы — великое, вполне овладевшее собою, незыблемо твердое государство и что художеству, что поэзии предстоит быть достойными провозвестниками этого величия и этой силы. Одновременно с распространением этого убеждения и, быть может, вызванная им, явилась целая фаланга людей, бесспорно даровитых, но на даровитости которых лежал общий отпечаток риторики, внешности, соответствующей той великой, но чисто внешней силе, которой они служили отголоском. Люди эти явились и в поэзии, и в живописи, и в журналистике, и даже на театральной сцене. Нужно ли называть их имена? Они в памяти у каждого — и стоит только вспомнить, кому руко­плескали, кого приветствовали в то время, когда во­круг умолкнувшего Пушкина водворилась тишина.* Это вторжение в общественную жизнь того, что мы решились бы назвать ложновеличавой школой, продолжалось недолго, хотя отражение ее в сферах, менее подвергнутых анализу критики, чем собственно литературная, художественная сфера, не прекратилось и до сих пор. Оно продолжалось недолго — но что было шума и грома! Как широко разлилась тогда эта школа! Некоторые из ее деятелей сами добродушно признавали себя за гениев. Со всем тем что-то неистинное, что-то мертвенное чувствовалось в ней даже в минуты ее кажущегося торжества — и ни одного живого, самобытного ума она себе не покорила безвозвратно. Произведения этой школы, проникнутые самоуверенностью, доходившей до самохвальства, посвященные возвеличиванию России — во что бы то ни стало, в самой сущности не имели ничего русского: это были какие-то пространные декорации, хлопотливо и небрежно воздвигнутые патриотами, не знавшими своей родины. Все это гремело, кичилось, все это считало себя достойным украшением великого государства и великого народа, — а час падения приближался. Но не последние глубоко художественные произведения Пушкина были причиною этого падения. Если бы даже они явились при его жизни — мы сомневаемся, оценила ли бы их тогда оглушенная, сбитая с толку публика. Они не могли служить полемическим целям; они могли одержать, и они одержали победу своей собственной красотой, сопоставлением этой красоты и силы с безобразием и слабостью того ложновеличавого призрака; но в первое время, именно для того, чтобы разоблачить этот призрак во всей его пустоте, нужны были другие орудия, другие, более пронзительные силы — силы байронического лиризма, который уже являлся у нас однажды, но поверхностно и не серьезно, силы критики, юмора. И они не замедлили явиться. В сфере художества заговорил Гоголь, за ним Лермонтов; в сфере критики, мысли — Белинский...

...перед раздувшимся и раздутым, как бы официальным великаном предстали: с одной стороны, гусарский офицер, светский лев, из уст которого общество услыхало впервые неведомый ему прежде, беспощадный укор, да темный малороссийский учитель со своей грозной комедией, на челе которой стояло эпиграфом: «Неча на зеркало пенять, коли рожа крива»; а с другой стороны, такой же темный, недоучившийся студент, дерзнувший провозгласить, что у нас еще не было литературы, что Ломоносов не был поэтом, что не только Херасков и Петров, но и Державин и Дмитриев не могут нам служить образцами, что и новейшие великие люди ничего не сделали. Под совокупными усилиями этих трех, едва ли знакомых друг другу деятелей рухнула не только та литературная школа, которую мы назвали ложновеличавою, но и многое другое, устарелое и недостойное, обратилось в развалины».

Нужно знать взгляды Тургенева на искусство, чтобы уяснить, чем стали для него самого «Записки охотника». По мнению писателя, «художество», в том числе и литература, — это «воспроизведение, воплощение идеалов, лежащих в основах народной жизни и определяющих его духовную и нравственную физиономию». И далее:

«Уже предчувствуемое и указанное в самой природе, художество — искусство — является, правда, тоже как подражание, но уже одухотворенное в самой ранней поре народного существования...» Литература, оторванная от народной жизни, есть, по Тургеневу, нечто мертвое. «...искусство народа, — продолжал он, — это его живая, личная душа, его мысль, его язык в высшем значении слова; достигнув своего полного выражения, оно становится достоянием всего человечества даже больше, чем наука, именно потому, что оно — звучащая, человеческая, мыслящая душа и душа неумирающая, ибо может пережить физическое существование своего тела, своего народа». Пушкин, считал писатель, потому и состоялся, что произошло его «удаление в глубь России, погружение в народную жизнь, в народную речь...» «Нужно постоянное общение со средою, которую берешься воспроизводить; нужна правдивость, правдивость неумолимая в отношении к собственным ощущениям; нужна свобода, полная свобода воззрений и понятий, и, наконец, нужна образованность, нужно знание».

Все русское вызывало у Тургенева трепет: русский быт, русская песня, православный храм, русская одежда. По его мнению, иностранцы начинали интересоваться чем-либо только благодаря национальным особенностям увиденного. Все безнациональное, безликое, нивелированное вызывало у писателя равнодушие. Как-то он писал художнику И.Крамскому: «...французское общество заинтересовалось русским художеством именно с тех пор, как оно получило самостоятельность и выказало оригинальность, стало русским, народным. (То же самое произошло во Франции и с нашей литературой)».

Он знал Европу, но сердце его принадлежало России. Тургенева никак не назовешь гражданином мира; это видно и по произведениям писателя, и по его письмам, и по его рассуждениям, переданным мемуаристами. Мы, русские, отлично понимаем душу писателя; но давайте послушаем иностранца. Литератор Х.Бойесен, норвежец по национальности, живший и писавший в Америке, встречался с Иваном Сергеевичем в Париже.Он делился своими наблюдениями после бесед с Тургеневым: «Мы привыкли к мысли, что наше общество (имеется в виду американское — А.Р.) не обладает определившимися, ярко очерченными типами, что вечно движущаяся по­верхность американской жизни не годится для художественных эффектов, не поддается художественной обработке. Вероятно, русские думали то же о своей стране, пока не явился Тургенев и не показал им, что кажущаяся монотонность жизни представляла в действительности великую одухотворенную картину».

Все сказанное — ключ к пониманию творчества писателя, во всяком случае, ключ к пониманию феномена «Записок охотника». Тургенев, в самом деле, создал «великую одухотворенную картину» — живой портрет крестьянской России, которого до него литература не создавала.

* * *

Кажется, что большинство персонажей этой светлой книги — самые любимые герои автора; он рисует их словами обдуманно-мягкими, ласковыми. Помнится, однажды при мне Валентин Распутин советовал студентам Литинститута, начинающим прозаикам: «Пишите мягче, ищите слова живописные, самобытные». Вдруг в одном из писем А.Чехова я прочитал то же самое, почти дословно (не думаю, что Распутин повторил чужое, скорей всего, вышло невольное совпадение): «Господь послал Вам доброе, нежное сердце, пользуйтесь же им, пишите мягким пером...» Иван Сергеевич во всей доброте и нежности раскрыл свое сердце, создавая первую прозаическую книгу; подлинно русские образы очерчены им точным и мягким пером.

Вот Акулина, юная крестьянка, пришедшая на последнее, прощальное свидание с избалованным, бездушным и наглым камердинером молодого богатого барина. Видно, что обманутая девушка отдалась своей любви со всей пылкостью и бесстрашием чистого невинного сердца; и видно, что скучающий и надменный лакей обольстил ее лоском своего свежего, румяного лица и модной, с барского плеча, одежды. Она целует его руки, трепещет и умоляет, он — лениво, «как бы из желудка» достает свои жестокие, холодные слова, равнодушно играет цепочкой часов, небрежно нюхает принесенные для него цветы, то есть всем видом показывает тяготу и скуку последнего свидания:

«— ...Чего ты хочешь? Ведь я на тебе жениться не могу? ведь не могу? Ну, так чего ж ты хочешь? чего? (Он уткнулся лицом, как бы ожидая ответа, и растопырил пальцы.)

— Я ничего... ничего не хочу, — отвечала она, заикаясь и едва осмеливаясь простирать к нему трепещущие руки, — а так хоть бы словечко, на прощанье...

И слезы полились у ней ручьем.

— Ну так и есть, пошла плакать, — хладнокровно промолвил Виктор, надвигая сзади картуз на глаза.

— Я ничего не хочу,— продолжала она, всхлипывая и закрыв лицо обеими руками, — но каково же мне теперь в семье, каково же мне? И что же со мной будет, что станется со мной, горемычной? За немилого выдадут сиротинушку... Бедная моя головушка!

— Припевай, припевай, — вполголоса пробормотал Виктор, переминаясь на месте.

— А он хоть бы словечко, хоть бы одно... Дескать, Акулина, дескать, я...

Внезапные, надрывающие грудь рыданья не дали ей докончить речи — она повалилась лицом на траву и горько, горько заплакала... Все ее тело судорожно волновалось, затылок так и поднимался у ней... Долго сдержанное горе хлынуло наконец потоком. Виктор постоял над нею, постоял, пожал плечами, повернулся и ушел большими шагами».

А вот другая крестьянка, Лукерья, постарше первой, лет, как она сама считает, двадцати восьми или двадцати девяти. В девичестве она была «первая красавица во всей дворне, высокая, полная, белая, румяная, хохотунья, плясунья, певунья!», собиралась замуж, по обоюдной любви, за статного, кудрявого буфетчика. Но однажды ночью, оступившись, упала с крыльца и расшиблась: «словно... что внутри — в утробе — порвалось...» С тех пор, шесть-семь лет, недвижимо лежит: летом — в плетеном сарайчике, а зимой — в предбаннике. Родственников она не беспокоит, а присматривают за ней добрые люди: то девочка-сиротка зайдет, то молодые крестьянки, то священник, то странница. И что же эта наказанная судьбой, высохшая, полумертвая женщина — жалуется на злой рок, плачет и проклинает? Ничуть. Она убеждает рассказчика — охотника, случайно забредшего в ее темную нору:

«— ...я, слава богу, вижу прекрасно и все слышу, все. Крот под землей роется — я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый! Гречиха в поле зацветет или липа в саду — мне и сказывать не надо: я первая сейчас слышу. Лишь бы ветерком оттуда потянуло. Нет, что бога гневить? — многим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко согрешить может; а от меня сам грех отошел...»

«— ... лежу я себе, лежу — полеживаю — и не думаю; чую, что жива, дышу — и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка — мне очень приятно...»

«— ...Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите — а лежу я иногда так-то одна... и словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я — живая! И чудится мне, будто что меня осенит... Возьмет меня размышление — даже удивительно.

— О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья?

— Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет, словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, а что такое было — не поймешь! Только думается мне: будь около меня люди — ничего бы этого не было, и ничего бы я не чувствовала, окромя своего несчастья».

Или вот еще один герой — Яков-Турок, «художник во всех смыслах этого слова, а по званию — черпальщик на бумажной фабрике у купца». Он любитель пения и на спор с соперником, рядчиком по житейскому занятию (рассказчик даже не называет его имени), состязается в кабаке своим нередким русским талантом. Яков выбрал для турнира «заунывную народную песню «Не одна во поле дороженька пролегала». «...пел он, — говорит автор, — и всем нам сладко становилось и жутко. Я, признаюсь, редко слыхивал подобный голос; он даже сначала отзывался чем-то болезненным; но в нем была и неподдельная глубокая страсть, и молодость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная скорбь. Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем и так и хватала вас за сердце, хватала прямо за его русские струны. Песнь росла, разливалась. Яковом, видимо, овладело упоение: он уже не робел, он отдавался весь своему счастью; голос его не трепетал более — он дрожал, но той едва заметной внутренней дрожью страсти, которая стрелой вонзается в душу слушателя, и беспрестанно крепчал, твердел и расширялся...» Яков «...пел, совершенно позабыв и своего соперника, и всех нас, но, видимо, поднимаемый, как бодрый пловец волнами, нашим молчаливым, страстным участьем. Он пел, и от каждого звука его голоса веяло чем-то родным и необозримо широким, словно знакомая степь раскрывалась перед вами, уходя в бесконечную даль. У меня, я чувствовал, закипали на сердце и поднимались к глазам слезы; глухие, сдержанные рыданья внезапно поразили меня...»

Другой читатель может напомнить другие страницы, другие истории и судьбы из книги Ивана Тургенева. Эти истории и судьбы лишены какого-либо налета выдумки, фантазии; они достоверны и житейски узнаваемы. «Да вот, — скажет читатель, — и у нас был похожий случай». «И я вспомнил историю наподобие тургеневской», — добавит другой. Но не в похожести, не в узнаваемости — главное достоинство «Записок охотника». Достоинство их в том, что ты увидел в обыкновенном человеке — герое книги его нравственную красоту и силу; ты увидел, что в простом человеке, жившем рядом с нашими пращурами, равно как и в том, что живет рядом с тобою ныне, обитает такая душа, которая вынесет любые муки, пересилит любую боль и, если узнаешь ее поближе, покажет богатства, что ценней любых земных — бескорыстную любовь и щедрую ласку, вечную преданность и неослабную заботу, страстное поклонение красоте и редкую даровитость. Писатель открыл подлинный русский народ, сверкающий самородками; для скользящего или подслеповатого, высокомерного или равнодушного взгляда народ этот был одной массой, серой и неинтересной, редко-редко удивлявшей каким-нибудь талантом, прибившимся случайно к «благородной» среде. Но оказалось, что земля русская, любой ее край богат людьми незаурядными — благородными, бесстрашными, отзывчивыми, бескорыстными, чуткими к красоте.

Высшим и самым строгим мерилом для писателя, считал Тургенев, является правда. К этому постулату он возвращался много раз, ему посвятил немало строк в рецензиях, предисловиях, отзывах, письмах. Писательская правда, как и внутренняя свобода художника, всегда высоко ценилась Тургеневым и в творчестве других авторов, и в собственных сочинениях.

Почему тургеневские герои предстают, как живые? Потому что писатель не утаивает о них ничего, что существенно влияет на читательское впечатление — ни добрых, ни худых черт. Иногда кажется, что зря он, рассказав о симпатичном человеке, упомянул какую-то скверную привычку его или некрасивую черточку. «Ведь это невыгодное замечание не относится к делу», — думаешь поначалу. Но при зрелом размышлении, охватывая рассказанное в совокупности впечатлений, соглашаешься с автором. «Если неприятная мелочь не была бы замечена в герое, — говоришь себе, — то образ получился бы сусальным, облагороженным, следовательно, неправдоподобным». У Тургенева нет героев, набросанных комплиментарной кистью. «Каким жизнь вылепила, таким и принимайте», — словно бы предуведомляет автор «Записок охотника» появление любого своего героя, и мы благодарны ему за честный рассказ.

Приглядимся внимательней к такому, например, персонажу, как Пантелей Чертопханов, дворянский сын. Он служил в армии, но в девятнадцать лет вынужден был подать в отставку «по неприятности»: похоже, под эту неприятность его подвел сума­сбродный характер. Приехав в деревню по вызову больного отца, он не застал его в живых и обнаружил, что все поместье папаша промотал. «Пантелей одичал, ожесточился, — знакомит нас автор со своим героем. — Из человека честного, щедрого и доброго, хотя взбалмошного и горячего, он превратился в гордеца и забияку, перестал знаться с соседями, — богатых он стыдился, бедных гнушался, — и неслыханно дерзко обращался со всеми, даже с установленными властями: я, мол, столбовой дворянин. Раз чуть-чуть не застрелил станового, вошедшего к нему в комнату с картузом на голове. Разумеется, власти, со своей стороны, ему тоже не спускали и при случае давали себя знать; но все-таки его побаивались, потому что горячка он был страшная и со второго слова предлагал резаться на ножах».

Вот такой русский характер. Чертопханов пригрел беспризорного бедолагу Недопюскина, кормил, поил и защищал его; он без памяти любил молодую цыганку Машу, и, когда голос вольной крови приказал ей оставить Чертопханова, он готов был пустить себе пулю в лоб; потеряв любимца-коня, он потратил на его поиски все неожиданно свалившееся на него наследство, а найдя лошадь (но, как оказалось, не свою, а очень похожую на нее), он со злобой убил животное. Эта кульминация бесшабашной, дерзкой, запутанной жизни героя написана Тургеневым незабываемо ярко и безжалостно: «Чертопханов зажал себе уши обеими руками и побежал. Колени подгибались под ним. И хмель, и злоба, и тупая самоуверенность — все вылетело разом. Осталось одно чувство стыда и безобразия — да сознание, сознание несомненное, что на этот раз он и с собой покончит». А на самом деле покончил с собой не­управляемый степняк тоже по-русски: беспросветно запил и довел себя до гробовой доски. Между тем, человек владел прекрасными качествами: был честен, справедлив, бесстрашен, неутомим в добром деле. Мог бы послужить людям и отечеству, а отдал себя бесу...

* * *

Все лучшие русские писатели середины девятнадцатого века с напряженным вниманием вглядывались в жизнь своей страны, стремясь предугадать ход ее развития, ее будущее. Общественное брожение накануне крестьянской реформы раскалывало общество. Ответы на вопрос о путях преобразований были разные; стремление к их поиску было единодушным. Н.Гоголь писал: «Теперь более чем когда-либо нужно нам обнаружить внаружу все, что ни есть внутри России, чтобы мы почувствовали, из какого множества разнородных начал состоит наша почва, на которой мы стремимся сеять...» Чуть ли не теми же словами беседовал с читателями «Современника» Н.Некрасов: «Теперь более чем когда-нибудь мы должны обратиться на самих себя, сосредоточиться, глубже вглядываться в свою народную физиономию, изучать ее особенности, проникать внимательным оком в зародыши, хранящие великую тайну нашего, несомненно великого, исторического предназначения». Наконец, и Тургенев, начиная первые рассказы своих будущих «Записок охотника», тоже уверенно писал: «...в русском человеке таится и зреет зародыш будущих великих дел, великого народного развития...»

Однако, к острейшей проблеме — отмене крепост­ного права — автор книги подошел не с «лобовой», публицистической стороны, а со стороны художественной, естественной для беллетриста. В «Записках охотника» крепостничество явилось в лицах и судьбах, оно ожило во всей своей страшной, чудовищной жестокости, унижающей народ и не имеющей никакого оправдания и будущего. Завеса была сдернута, и явилась картина, которая могла вызвать только негодование. Третье отделение полиции, этот политический сыск, констатировало: «...Государь Император, обратив внимание на изданную в Москве книгу под заглавием «Записки охотника», сочинение Тургенева, изволил усмотреть, что значительная часть помещенных в ней статей имеет решительное направление к унижению помещиков, которые представляются вообще или в смешном и карикатурном, или еще чаще в предосудительном для их чести виде. Признавая, что распространение столь невыгодных мнений на счет помещиков послужить может к уменьшению уважения к дворянскому сословию со стороны читателей других состояний, Его Величество Высочайше повелел цензора, пропустившего означенную книгу, князя Львова ... отставить за небрежное исполнение от должности».

Тургенева всегда занимал вопрос о свободной воле художника и тенденциозном творчестве, о художественности произведения и его публицистичности, о «идейности» искусства и его «бессознательности» и т.д. В предисловии к изданию своих романов (1880 г.) он писал: «Не могу, кстати, не высказать своего мнения о «бессознательном и сознательном творчестве», о «предвзятых идеях и тенденциях», о «пользе объективности, непосредственности и наивности» — обо всех этих жалких словах, которые, из каких бы авторитетных уст они ни исходили, всегда казались мне общими местами, ходячей риторической монетой, которая потому только не считается за фальшивую, что ее слишком многие принимают за настоящую. Всякий писатель, не лишенный таланта (это, конечно, первое условие), — всякий писатель, говорю, старается прежде всего верно и живо воспроизводить впечатления, вынесенные им из собственной и чужой жизни; всякий читатель имеет право судить, насколько он в этом успел и где ошибся; но кто имеет право указывать ему, какие именно впечатления годятся в литературу и какие — нет? Коли он правдив — значит, он прав; а коли у него нет таланта — никакая «объективность» ему не поможет. У нас теперь развелись сочинители, которые сами почитают себя «бессознательными творцами» — и выбирают все «жизненные» сюжеты; а между тем насквозь проникнуты именно этой злополучной «тенденцией». Всем известно изречение: поэт мыслит образами; это изречение совершенно неоспоримо и верно; но на каком основании вы, его критик и судья, дозволяете ему образно воспроизводить картину природы, что ли, народную жизнь, цельную натуру (вот еще жалкое слово!); а коснись он чего-нибудь смутного, психологически сложного, даже болезненного — особенно если это не частный факт, а выдвинуто из глубины недр своих тою же самой народной, общественной жизнью — вы кричите: стой! Это никуда не годится, это рефлексия, предвзятая идея, это политика! публицистика! Вы утверждаете, что у публициста и у поэта задачи разные... Нет! Они могут быть совершенно одинаковы у обоих; только публицист смотрит на них глазами публициста; а поэт — глазами поэта. В деле искусства вопрос: как? — важнее вопроса: что? Если все отвергаемое вами — образом, заметьте: образом — ложится в душу писателя — то с какой стати вы заподозреваете его намерения, почему выталкиваете его вон из того храма, где на разубранных алтарях восседают жрецы «бессознательного» искусства — на алтарях, перед которыми курится фимиам, часто зажженный собственными руками этих самых жрецов? Поверьте: талант настоящий — никогда не служит посторонним целям и в самом себе находит удовлетворение; окружающая его жизнь дает ему содержание — он является ее сосредоточенным отражением; но он так же мало способен написать панегирик, как и пасквиль... В конце концов — это ниже его. Подчиниться заданной теме или проводить программу могут только те, которые другого, лучшего не умеют».

По этим творческим законам и созданы «Записки охотника».

* * *

Каждый рассказ в этой книге развертывается на фоне щемящей русской природы. Кажется, что за спиной любого персонажа стоит среднерусская равнина с ее густыми помещичьими лесами и тяжко обихоженными крестьянскими полями, частыми оврагами, барскими, подернутыми ряской, прудами, величавыми, былинными холмами. Тургеневу трудно было после Гоголя заявить о себе в прозе поэтом — но он смог сделать это. Я убежден, что сильное впечатление от «Записок охотника» происходит не только потому, что ты видишь в них живых, во плоти, героев, но и потому, что они мыслят, чувствуют и действуют в согласии с природой, их окружающей; русская природа так много дополняет в их мыслях и поступках, а иногда и лучше их самих рассказывает о их чувствах и намерениях, что не будь ее в тургеневских новеллах, все его истории показались бы мертвыми письменами на мертвой стене где-нибудь в одиночной камере или в заброшенной пещере.

Давайте вернемся к тем рассказам, о которых мы только что говорили, и посмотрим, какое место занимает в них живая, дышащая природа и какую роль играет она в повествовании автора.

В «Живых мощах» охотник, встав спозаранку, решил осмотреть хуторок, в котором оказался, и двинулся по тропинке. На ее обочине, в плетеном сарайчике, читателя как раз и ждала встреча с изможденной, высохшей, полуживой Лукерьей. Но какое утро предваряет эту встречу — какой жестокий контраст между благоухающим, ликующим, солнечным началом дня и обезображенной болезнью, умирающей на убогом топчане в темной конуре молодой женщиной!

«Солнце только что встало; на небе не было ни одного облачка; все кругом блестело сильным двойным блеском: блеском молодых утренних лучей и вчерашнего ливня. Пока мне закладывали таратайку, я пошел побродить по небольшому, некогда фруктовому, теперь одичалому саду, со всех сторон обступившему флигелек своей пахучей, сочной глушью. Ах, как было хорошо на вольном воздухе, под ясным небом, где трепетали жаворонки, откуда сыпался серебряный бисер их звонких голосов! На крыльях своих они, наверно, унесли капли росы, и песни их казались орошенными росою. Я даже шапку снял с головы и дышал радостно — всею грудью... На склоне неглубокого оврага, возле самого плетня, виднелась пасека; узенькая тропинка вела к ней, извиваясь змейкой между сплошными стенами бурьяна и крапивы, над которыми высились, бог ведает откуда занесенные, остроконечные стебли темно-зеленой конопли.

Я отправился по этой тропинке; дошел до пасеки. Рядом с нею стоял плетеный сарайчик, так называемый амшаник, куда ставят улья на зиму. Я заглянул в полуоткрытую дверь: темно, тихо, сухо; пахнет мятой, мелиссой. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура...

Я приблизился — и остолбенел от удивления. Передо мной лежало живое человеческое существо, но что это было такое?..»

Потрясающее впечатление: вольные жаворонки, несущие на своих крыльях капли утренней росы, и человеческая жизнь, угасающая во мраке! Не знаю, много ли найдется примеров такого писательского мастерства, как в этом рассказе Тургенева. Знаю лишь, что картина, словно бы нанесенная жестоким резцом, осталась в душе навсегда...

Вернемся к новелле «Свидание». Тот, кто только что прочел ее, живо восстановит в памяти, как часто и мгновенно менялось настроение юной Акулины в зависимости от снисходительного внимания или холодного высокомерия лощеного лакея Виктора: то солнышко играло в глазах девушки, то пелена слез заслоняла взор, то радостный щебет срывался с уст, то бессвязные и рыдающие слова падали на безучастные цветы. Но точно такие же переходы от счастливого блеска к пугающему сумраку, от ликующей радости к беспросветному горю переживала и березовая роща перед свиданием героев — Тургенев предвосхитил атмосферу этой встречи, описывая пейзаж. Зачем? Затем, чтобы читатель, уже насладившийся живой благоухающей картиной осеннего солнечного дня, после печальной истории опозоренной и униженной Акулины снова вернулся к мастерски нарисованному и вещему, пророческому пейзажу и теперь уже вместе с чистой, светящейся золотом рощей пережил холодное надругательство над святым чувством? Может быть, и так. Во всяком случае, попытайтесь убедиться сами: «Внутренность рощи, влажной от дождя, беспрестанно изменялась, смотря по тому, светило ли солнце или закрывалось облаком; она то озарялась вся, словно вдруг в ней все улыбнулось: тонкие стволы не слишком частых берез внезапно принимали нежный отблеск белого шелка, лежавшие на земле мелкие листья вдруг пестрели и загорались червонным золотом, а красивые стебли высоких кудрявых папоротников, уже окрашенных в свой осенний цвет, подобный цвету переспелого винограда, так и сквозили, бесконечно путаясь и пересекаясь перед глазами; то вдруг опять все кругом слегка синело: яркие краски мгновенно гасли, березы стояли все белые, без блеску, белые, как только что выпавший снег, до которого еще не коснулся холодно играющий луч зимнего солнца; и украдкой, лукаво, начинал сеяться и шептать по лесу мельчайший дождь. Листва на березах была еще почти вся зелена, хотя заметно побледнела; лишь кое-где стояла одна, молоденькая, вся красная или вся золотая, и надобно было видеть, как она ярко вспыхивала на солнце, когда его лучи внезапно пробивались, скользя и пестрея, сквозь частую сетку тонких веток, только что смытых сверкающим дождем. Ни одной птицы не было слышно: все приютились и замолкли; лишь изредка звенел стальным колокольчиком насмешливый голосок синицы...»

В «Бежине луге», рассказе большом и «населенном» не одним-двумя, а шестью героями, картин природы мало. Но как продуманно они расположены и какую смысловую, содержательную и чувственную, эмоциональную роль играют! Повествователь, все тот же охотник, заблудился в ночном бездорожье. Его усталость, страх свалиться в какую-нибудь яму или сидеть под зябким кустом в ожидании утра — все это дополняется картиной, маячащей перед его глазами: «Лощина...имела вид почти правильного котла с пологими боками; на дне ее торчало стоймя несколько больших белых камней, — казалось, они сползлись туда для тайного совещания, — и до того в ней было немо и глухо, так плоско, так уныло висело над нею небо, что сердце у меня сжалось. Какой-то зверок слабо и жалобно пискнул между камней. Я поспешил выбраться назад на бугор. До сих пор я все еще не терял надежды сыскать дорогу домой; но тут я окончательно удостоверился в том, что заблудился совершенно, и, уже нисколько не стараясь узнавать окрестные места, почти совсем потонувшие во мгле, пошел себе прямо, по звездам — наудалую... Около получаса шел я так, с трудом переставляя ноги. Казалось, отроду не бывал я в таких пустых местах: нигде не мерцал огонек, не слышалось никакого звука. Один пологий холм сменялся другим, поля бесконечно тянулись за полями, кусты словно вставали вдруг из земли перед самым моим носом. Я все шел и уже собирался было прилечь где-нибудь до утра, как вдруг очутился над страшной бездной...»

С крутого обрыва «над страшной бездной» рассказчик увидел два огонька — костры, у которых сидели мальчишки; вскоре он вышел к ним. Состояние охотника после всего пережитого очень хорошо передает пейзаж, увиденный успокоившейся, умиротворенной душой: «Картина была чудесная: около огней дрожало и как будто замирало, упираясь в темноту, круглое красноватое отражение; пламя, вспыхивая, изредка забрасывало за черту того круга быстрые отблески; тонкий язык света лизнет голые сучья лозника и разом исчезнет; острые, длинные тени, врываясь на мгновенье, в свою очередь, добегали до самых огоньков: мрак боролся со светом... Темное чистое небо торжественно и необъятно высоко стояло над нами со всем своим таинственным великолепием. Сладко стеснялась грудь, вдыхая тот особенный, томительный и свежий запах — запах русской летней ночи. Кругом не слышалось почти никакого шума... Лишь изредка в близкой реке с внезапной звучностью плеснет большая рыба и прибрежный тростник слабо зашумит, едва поколебленный набежавшей волной... Одни огоньки тихонько потрескивали...»

Пятеро мальчишек, охранявшие табун лошадей в ночном, очень непохожи друг на друга; но все они — пытливые открыватели мира и жизни; все верят в таинственные, фантастические происшествия, все — неутомимые выдумщики, любители чудес и красоты. Наперебой рассказывают они друг другу не­обыкновенные истории, услышанные от взрослых или происшедшие с ними, восхищаются, удивляются, ищут разгадку... И охотник, взрослый и умный барин, тоже удивляется и восхищается — их сметке и рассудительности, их смелым, добрым и поэтическим сердцам. Его душа отдыхает и блаженствует; может быть, впервые почувствовал он, что жизнь неостановима в своем движении, что пришло новое поколение, которое несет с собою новые чистые порывы, знания и красоту. «Я поглядел кругом: торжественно и царственно стояла ночь; сырую свежесть позднего вечера сменила полуночная сухая теплынь, и еще долго было ей лежать мягким пологом на за­снувших полях; еще много времени оставалось до первых росинок зари. Луны не было на небе: она в ту пору поздно всходила. Бесчисленные золотые звезды, казалось, тихо текли все, наперерыв мерцая, по направлению Млечного Пути, и, право, глядя на них, вы как будто смутно чувствовали сами стремительный, безостановочный бег земли...»

А логика рассказа требовала, чтобы после этой волшебной ночи наступило прощание автора с приютившими его сорванцами; и чтобы в этом прощании обязательно участвовала природа: не может же такой искусный повествователь и тонкий поэт просто поклониться мальчишкам и уйти своей дорогой. Его благодарное, обновленное, возвышенное чувство должна была разделить родная русская природа — в такие минуты она всегда начеку со своими щедрыми подарками и пожеланиями. Тургенев, конечно, услышал ее материнский голос: «...Я открыл глаза: утро зачиналось. Еще нигде не румянилась заря, но уже забелелось на востоке. Все стало видно, хотя смутно видно, кругом. Бледно-серое небо светлело, холодело, синело; звезды то мигали слабым светом, то исчезали; отсырела земля, запотели листья, кое-где стали раздаваться живые звуки, голоса, и жидкий, ранний ветерок уже пошел бродить и порхать над землею. Тело мое ответило ему легкой, веселой дрожью. Я проворно встал и подошел к мальчикам. Они все спали как убитые во­круг тлеющего костра; один Павел приподнялся до половины и пристально поглядел на меня.

Я кивнул ему головой и пошел восвояси вдоль задымившейся реки. Не успел я отойти двух верст, как уже полились кругом меня по широкому мокрому лугу, и спереди, по зазеленевшимся холмам, от лесу до лесу, и сзади по длинной пыльной дороге, по сверкающим, обагренным кустам, и по реке, стыдливо синевшей из-за редеющего тумана, — полились сперва алые, потом красные, золотые потоки молодого, горячего света... Все зашевелилось, проснулось, запело, зашумело, заговорило. Всюду лучистыми алмазами зарделись крупные капли росы; мне навстречу, чистые и ясные, словно тоже обмытые утренней прохладой, принеслись звуки колокола, и вдруг мимо меня, погоняемый знакомыми мальчиками, промчался отдохнувший табун...»

Оставим судить самому читателю, насколько завораживающе трепетны и живописны тургеневские пейзажи. Подчеркнем только одно обстоятельство, которое, на первый взгляд, могло показаться парадоксом, а на самом деле вполне объяснимо и естественно. В отдельных рассказах и очерках «Записок охотника» (правда, таких очень мало) природа как бы вытеснена за границы повествования; если она и присутствует, то нарисована кратко, двумя-тремя словами. В чем тут дело? Причины лежат в той же строгой логике художественного изображения — логике, которой неукоснительно придерживался писатель: если, скажем, рациональный, беспокойный, «авантюрный» по своему характеру герой неутомим в своих поступках и словно бы не замечает вокруг природы, чаще всего спокойной, раздумчивой и располагающей человека к созерцанию, то и пейзажи вокруг, которые он может окидывать стремительным, беглым и незапоминающим взглядом, оказываются «летящими», обрывочными, краткими. Таков герой, например, — Чертопханов. В большом повествовании о нем (рассказы «Чертопханов и Недопюскин», «Конец Чертопханова») почти нет описаний природы; есть подробное «житие» героя, его похождения, чаще странные, но нет «фона», на котором развертываются события, как будто стремительность и непредсказуемость поступков Чертопханова не оставляют рассказчику времени заметить природу вокруг. Краткие, обрывочные строки отмечают лишь нечто общее в окружающей природе: «Заря уже занялась, когда он возвратился домой. Образа человеческого не было на нем, грязь покрывала все платье, лицо приняло дикий и страшный вид, угрюмо и тупо глядели глаза...» Или: «Недалеко от опушки леса, куда он привел свою лошадь (герой задумал убить ее — А.Р.), тянулся небольшой овраг, до половины заросший дубовым кустарником. Чертопханов спустился туда...» Вот, пожалуй, и все упоминания о природе в двух рассказах. И это — тот же Тургенев, мастер завораживающих пейзажей, чародей русской поэтической прозы.

Чтобы продлить очарование от его страниц, выпишу еще одну, последнюю, картину живой, ласкающей, исцеляющей природы: «Удивительно приятное занятие лежать на спине в лесу и глядеть вверх! Вам кажется, что вы смотрите в бездонное море, что оно широко расстилается под вами, что деревья не поднимаются от земли, но, словно корни огромных растений, спускаются, отвесно падают в те стеклянно-ясные волны; листья на деревьях то сквозят изумрудами, то сгущаются в золотистую, почти черную зелень... Волшебными подводными островами тихо наплывают и тихо проходят белые круглые облака, и вот вдруг все это море, этот лучезарный воздух, эти ветки и листья, облитые солнцем, — все заструится, задрожит беглым блеском, и поднимется свежее, трепещущее лепетанье, похожее на бесконечный мелкий плеск внезапно набежавшей зыби. Вы не двигаетесь — вы глядите: и нельзя выразить словами, как радостно, и тихо, и сладко становится на сердце. Вы глядите: та глубокая, чистая лазурь возбуждает на устах ваших улыбку, невинную, как она сама, как облака по небу, и как будто вместе с ними медлительной вереницей проходят по душе счастливые воспоминания, и все вам кажется, что взор ваш уходит дальше и дальше и тянет вас самих за собой в ту спокойную, сияющую бездну, и невозможно оторваться от этой вышины, от этой глубины...»

* * *

«Записки охотника» внесли много нового и в форму русского рассказа. Мы меньше всего подразумеваем под этим внешнюю форму повествования: представить художественное произведение как «записки» некоего рассказчика, в данном случае, охотника. Эта традиция в отечественной прозе тогда уже укоренилась. Письма, записки, дневники, рассказы путешествующего или разъезжающего по долгу службы, по собственной надобности заняли в русской литературе заметное место и даже прославили ее. В художественной публицистике припоминаются знаменитые «Письма русского путешественника» Н.Карамзина, «Путешествие из Петербурга в Москву» А.Радищева, пушкинское «Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года», в беллетристике — гениальные «Повести Белкина», «Мертвые души», многие страницы романа «Герой нашего времени». Подобная форма (разумеется, у каждого автора своя, оригинальная) дает возможность свободно переходить от одной истории к другой, от одного героя к другому, рисовать широкую картину жизни. В этом смысле рассказы охотника, прошедшего вдоль и поперек поля и леса срединной России, как бы приложившегося к сердцу матушки-Руси, — еще одна счастливая находка литератора, удачно выбранный вариант наметившейся в прозе формы.

Но и тут нужно знать взгляд И.Тургенева на литературное творчество, чтобы уяснить особенности «Записок охотника» с интересующей нас стороны. Писатель считал, что рассказ должен двигаться не за счет занимательной фабулы (хотя это и не исключалось), а за счет, точнее — благодаря развитию характера героя. Он диктует автору ход повествования. Причем, характер для Тургенева — это не просто поверхностно увиденный или мало интересный образ; это тип, особого склада тип, укоренившийся или укореняющийся в жизни и оригинальный по существу. Взгляд Тургенева легче понять, читая его суждения о чужих книгах. Например, об одном из произведений французского прозаика А.Доде он заметил в письме к П.Анненкову: «Роман Доде мне менее понравился, нежели Вам, вероятно, потому, что, по самой натуре сюжета, вместо типов являются одни портреты, чуть-чуть застланные прозрачной дымкой. А ведь интересны только типы...»

Более подробно высказанную мысль Тургенев обосновал в беседах с американским писателем Г.Джеймсом. Этот литератор какое-то время жил во Франции и дружески общался с Иваном Сергеевичем. Он вспоминал: «Всего интереснее были рассказы Тургенева о его собственной литературной работе, о том, как он пишет. То, что мне довелось слышать от него об этом, не уступало по значению ни замечательным результатам его творчества, ни трудной цели, которую оно преследовало, — показать жизнь такой, какая она есть. В основе произведения лежала не фабула — о ней он думал в послед­нюю очередь,— а изображение характеров. Вначале перед ним возникал персонаж или группа персонажей — личностей, которых ему хотелось увидеть в действии, поскольку он полагал, что действия этих лиц будут своеобразны и интересны. Они возникали в его воображении рельефные, исполненные жизни, и ему не терпелось как можно глубже постичь и показать присущие им свойства. Прежде всего необходимо было уяснить себе, что же в конце концов ему о них известно; с этой целью он составлял своего рода биографию каждого персонажа, внося туда все, что они делали и что с ними происходило до того момента, с которого начиналось собственно повествование... Собрав весь материал, он мог приступить к собственно рассказу, иными словами, он задавал себе вопрос: что они у меня будут делать? У Тургенева герои всегда делают именно то, что наиболее полно выявляет их натуру, но, как отмечал он сам, недостаток этого метода — в чем его не раз упрекали — это отсутствие «архитектоники», т.е. искусного построения. Владеть не только отменным строительным материалом, но и искусством строить, архитектоникой, как владели ею Вальтер Скотт, как Бальзак, — несомненно, великое дело. Но, если читаешь Тургенева, зная, как рождались, вернее, как создавались его рассказы, то видишь его художественный метод буквально в каждой строке... Этот метод тем уже хорош, что, пользуясь им, писатель в подходе к любому жизненному явлению начинает, так сказать, с давно прошедшего. Он позволяет рассказать очень многое о людях — мужчинах и женщинах...

...однажды, помнится, говоря об Омэ — провинциальном аптекаре из «Мадам Бовари»*, педанте, щеголявшем «просвещенными мнениями», — Тургенев заметил: исключительная сила образа этого маленького нормандца в том, что он одновременно и индивидуальность, со всеми ее особенностями, и тип. В этом сочетании кроется исключительная сила тургеневского изображения характеров: его герои неповторимо воплощают в себе единичное, но в то же время столь же отчетливо и общее...»

* * *

Уже на склоне лет Иван Сергеевич писал для французских читателей о романе Л.Толстого «Война и мир»: «Вдохновенная и простая поэзия, великая любовь к правде, сочетающаяся с тончайшей чуткостью ко всякой лжи или пустословью, поразительная сила психологического анализа, а также тонкое чувство природы, непревзойденный дар создавать типы, нечто очень живое и в то же время возвышенное — вот чем определяется этот прекрасный талант, который, оставаясь сугубо русским, уже обрел в Европе поклонников, число которых будет неизменно возрастать». Может быть, найдя эти вдохновенные и точные слова для своего младшего современника, Тургенев отметил в нем те качества подлинного писателя, которые были дороги ему самому. Если это так, то он не ошибся и в оценке собственного дара, впервые так ярко проявившегося в «Записках охотника».

Project: 
Год выпуска: 
2011
Выпуск: 
10