Николай СМИРНОВ. Сын Коли-бога. Повесть. (Журнальный вариант)

Жила в деревне за Волгой женщина — все звали ее Машей. Она первый раз вышла замуж в восемнадцать лет, и только родила девочку — мужа угнали на фронт и убили. Маша тогда работала в катальной мастерской в Корстове, и стала понемногу воровать шерсть и продавать. Ее поймали и стали судить. Машина тетка приносила на суд девочку, показывала, но судьи не смилостивились и посадили Машу. Девочку тетка увезла к себе в Бежецк и вырастила. Освободившись, некоторое время Маша прожила одна, а потом вышла замуж во второй раз, за Колю-бога.

Она была моложе его на двадцать лет. Народ дивился: какого нашла себе пьяницу и лежня — за него ни одна хорошая баба не пойдет! С юности Коля-бог не любил работать, пил и гулял, ходил по миру, околачивая наличники, власть признала его ненормальным — и даже на фронт не взяли.

Маша, как могла, оправдывала мужа: «ничего, что он такой, зато не бабник!» Своего дома у них не было, жили по чужим людям. Родился сын, потом еще сын. А потом Маша прогнала от себя Колю-бога и даже на улице перестала к нему признаваться, говорила: «Один дух от него какой идет, бабы — убежишь!» Фамилию и сама Маша, и дети ее носили первого му­жа — Симоновы.

Коля-бог пристал в деревне к бывшему тестю, пьянице. Когда у тестя кончались деньги, околачивался в Корстове, ночуя, где придется. Как-то приехал из Корстова в деревню, а тесть уже третий день лежит мертвый, крысы объели лицо и персты. Потеряв пристанище, стал он жить в ближнем селе, в подвале только что закрытой церкви. Но мальчишки разорили его лежбище и даже матрац бросили в Волгу.

Вскоре Коля-бог снова появился в Корстове и нанялся на пекарню грузчиком, чтобы заработать под старость пенсию. Одет он был в то, что осталось после тестя: серая косоворотка, подпоясанная кушаком — тогда таких никто уже не носил — соломенная шляпа с обвисшими полями, штаны и кирзовые сапоги. По выходным, напившись,  расхаживал у чайной, точно напоказ, и громко кричал: «У меня есть красная книжка!» Или косноязычно спорил сам с собой на два голоса: «Бог есть-есть-есть-есть!»,  и тут же резко перебивал сам себя: «Бога нет-нет-нет!.. Один черт вокруг!» При этом широкое, темное лицо его, с толстыми морщинами и ежиными колючками на подбородке, сатирически кривилось. Встретив знакомого забулдыгу, он обнимался с ним и громко целовался.

Был Коля-бог человеком в личине: проходя мимо собора, где был устроен склад райпо, истошно, пьяно начинал молиться. Причисляя к чину пос­ледних корстовских людей, взрослые старались его обойти, а мальчишки сбегались и дразнили: «Коля-бог, Коля-бог на подушке ловит блох!»

Два слова этих – «Коля» и «бог» – удивительно быстро и прочно срослись в одну, уничижительно-веселую кличку. Сами корстовцы так  растолковывали нехитрые ее смыслы: «Вот-де какой у нас мужик есть – пьет-гуляет, грешит, а сам прикидывается божественным – да не такие ли и все вы?» И случалось, что когда в разговорах употреблялось слово Бог, какая-нибудь бабенка сразу же начинала бессмысленно ухмыляться: «какой бог – Коля, что ли? Другого не знаем».

Настоящая же его фамилия была Сиянцев, звали по паспорту Николаем Прохоровичем.

Сыновья у Маши стали вставать на ноги, пришел из армии старший, Владимир, взяли младшего. Маша, накопив денег, купила в Корстове полдома.

С бывшим мужем она не виделась, и только однажды, в темный, глухой декабрьский день, пустила его к себе. Он побыл у нее с полчаса, вышел, не закрыв калитку, и побрел по топкой от свежего снега уличной колее, пересекавшей поселок из конца в конец — в черном, обтрепанном понизу пальто до пят, словно большой, унылый грач. По пути он заговаривал со знакомыми и протягивал им свою черную руку; знакомые, пожав ее, торопились на обгон, и тогда он кричал им в спину: «Сын у меня в армии застрелился, только что Маша сказала!» Кто-то останавливался, расспрашивал его, но чаще люди делали вид, что не расслышали

— Дурак, вот дурак! Из-за чего? Из-за бабы! — рассказывал Коля-бог. И еще несколько раз, то жалостно, то отстраняюще-насмешливо повторял: «дурак-дурак!»

Однако, помолчав, прибавлял: «А хороший был, не забывал батьку, всегда угощал с получки. Не то, что Вовка».

Старший сын Коли-бога, Владимир, жил в то время в Рыбинске, работал на заводе слесарем, в ремонтной мастерской. Мать после случившегося несчастья звала его домой, ей стало скучно одной. Но Владимир не ехал, ему было некогда. Он хотел стать поэтом, напечатать книгу, и вот однажды, решившись, собрался в Ярославль, в писательскую организацию.

 

Как и все молодые люди, Владимир Симонов верил во «что-то». «Что-то» с ним вдруг должно случиться и перевернуть всю его жизнь: вдруг выйдет книжка, или направят на учебу! Однако лицо его, несколько застылое, но приятное, ничуть не выдавало этих мыслей, лишь влажновато-красные губы непроизвольно приоткрывались в самом сочном месте мечты. Но ярко-черные, как бы со слезой, глаза смотрели спокойно.

В Ярославле он был до этого только в военкомате, а тут надо было найти маленькую улочку — Красный съезд. Он повторял про себя это название, и представлялась ему толпа с красными флагами и плакатами. Смешиваясь с этой призрачной толпой (ведь и писатели, наверное, такие же коммунис­ты —  и что ему с ними? как?), все глубже погружался он в свои грезы.

Улочка начиналась от большой площади, где стоял кряжистый каменный Ленин, а над гремящим машинами узким переулком высилась старинная, полосато свежевыкрашенная пожарная каланча, которую он сначала принял тоже за какой-то советский памятник, и все приглядывался к ней, пока не загородил ему дорогу милиционер, крикнувший:

— Ты куда идешь?

— В писательскую организацию! — судорожно высвободившись из своих мыслей, объявил Симонов.

— А попадешь на кладбище! — приближая лицо, все тем же раздраженным криком нажал милиционер так, что Симонов невольно обшарил взглядом площадь, поискал даже выше каланчи: где тут могилы? Но тут же, поняв, что милиционер кричит о кладбище в переносном смысле, забормотал, притворно извиняясь, и был отпущен без штрафа.

И пошел дальше мимо листов крашеного железа со спутниками, коровьими головами и колосьями.

Нужный дом по-старинному уютно гнездился в низко осевшем дворике. Окно в улицу было почему-то благодушно, по-домашнему распахнуто. Это так Симонова поразило, показавшись притворным, что он сперва прошел мимо, заподозрив, что писатели — люди праздные и жестокие, далекие от жизни, а он ведь сын Коли-бога, так зачем он к ним? Улочка была забы­то-тихой, точно таяла в медленном тополином пухе, автомобилей навстречу здесь не выкатывало, он шел все медленней и все-таки  заставил себя возвратиться.

—  Не окажете ли вы мне помощь в смысле написания стихов? Я рабочий из Рыбинска, — начал Владимир напряженным голосом, примериваясь к лицам сидевших за столом.

Их было двое, один, черный, нахохлившийся, сначала помалкивал. Другой, самый главный, Иван Алексеевич Хитров, выспросил: кто родители? Симонов ответил: колхозники. Лицо выспрашивающего лоснилось добродушным блином, а рыжим веночком волос вокруг лысины он был похож на отца Симонова, Колю-бога, и говорил мягко, по-деревенски. Осмелевший Симонов — он все это время стоял перед ними — даже слегка заспорил, когда они стали разбирать лучшее его стихотворение, о рабочих, мотоцикле и скоростях современной жизни, и неожиданно для самого себя рассмеялся трескучим смехом.

Иван Хитров, оставив его тетрадку, сказал, что основа есть, рабочая тема им нужна — и увидел, как блестящие глаза стоящего перед ним свежего, круглолицего парня снова налились удивившим его смехом. Иван Хит­ров так нажимал на о, что в груди Симонова слово основа сделалось коле­сом — и долго еще катилось это веселое колесо перед ним, когда он вышел из уютного домика довольный и удивленный, что правильно угадал, какие они есть, писатели. «Такого, в случае чего, и за шиворот взять можно», — промелькнула у него мысль о Хитрове. Так он шел за этим колесом, пока не спохватился, что ему совсем в другую сторону — к каланче. Чтобы не возвращаться мимо распахнутого в улицу благодушного окошка, Владимир перешел на противоположный тротуар —  к плакатам.

 

Мастерская — низенькая, сараеподобная; цементная штукатурка на стенках  местами отпала. За железным столом в обеденный перерыв сидели рабочие, играли в домино, Симонов рассказывал им про свою основу. Рассказывал  с какой-то, вдруг появившейся у него, мрачностью, хотя настроение у него вообще-то было хорошее. Здоровяк-радиомастер сказал: «Ну, давай, пиши!» Только пожилой эстонец, тоже, как и Симонов, слесарь, вдруг  выкатил белые, упрямые глаза: «У тебя же нет никакого образования, Вовка!» Слесарь когда-то окончил суворовское училище, служил офицером, но за пьянку его выгнали со службы. Симонов задиристо заспорил: «А у тебя есть, и что тебе оно дало? Талант нужен, а не образование!» Симонов думал про свои стихи, что они хорошие: еще в армии, в стройбате, товарищи его хвалили, один даже так говорил: «Молодец, у тебя много чувства!» И здесь, на работе, хвалил его не только радиомастер, но  и газосварщик, отсидевший срок в лагере и в поэзии понимавший.

Кирпичный сарай мастерской был построен для железа, но люди в телогрейках обжили его, заляпали масляными пятнами, в нем плотно, как в кадушке, устоялось время тысяч человеческих дней. Когда утром Симонов сюда приходил и надевал спецовку, жизнь в стенах с оббитой штукатуркой тоще, тщедушно оживлялась; среди верстаков и станков плоско, как щи­ты, вырезанные из фанеры, громоздились день за днем. Первыми в обеденный перерыв за железный стол всегда садились радиомастер и эстонец-слесарь в синей, новой телогрейке. Все громко, грубо шутили и смеялись. Однажды Симонов обернулся от домино — за спиной стоит спустившийся со второго этажа начальник мастерской, высокий, в мятом, никогда, видно, не гладившемся костюме. «Вчера твои стихи по радио читали, хорошо!» — похвалил он своим шепелявым голосом, и почти Ивана Хитрова движением пожал руку Симонову. Все стали спрашивать: по какому радио? Симонов весело посмотрел на невозмутимого эстонца в синей телогрейке и, торжествуя, ушел покурить в котельную к пенсионеру, летом работавшему сторожем, а зимой — кочегаром. Но тот плохо себя чувствовал, да и вообще он был всегда грустный, этот толстячок в валенках  с галошами. Еще когда Симонов только устроился на завод и впервые зашел в котельную погреться, этот пенсионер рассказал ему, как форсировали они Днепр и как он всю ночь, дожидаясь немецкой атаки, пролежал на захваченном берегу в мокрой, заледеневшей одежде, и как проклял все: скорее бы смерть, чем такая жизнь! Владимира тогда поразило это отчаяние: ведь пенсионеру в военные годы было всего-то восемнадцать лет. Звали толстячка Гомзиным.

А недели через две пришло и письмо из писательской организа­ции,  от Ивана Хитрова. Симонов первый раз прочитал его один, в общежитии, соседям по комнате ничего не рассказал, а для второго раза ушел на ули­цу, чтобы задумываться не мешали. Редкие прохожие шли навстречу, он сталкивался с их бессмысленными взглядами и замечал, что никто из них не смотрит на белую бумажку в его руке. Ему захотелось прочитать это письмо матери. Он представлял ее тихое лицо, внимательные синеватые глаза, черную пальтушку, и от этого ему становилось грустно и радостно.

Придя с улицы, он поел и сразу лег спать, и ему приснилось, что он уже приехал к матери. Лежит будто на диване, один в большой комнате, мать спит на прохладе в сенях. Ночь не то, что в Рыбинске — глубокая, беззвучная. Хорошо слышно, как там, в сенях, шастит кто-то, постукивает. Встает он будто, выходит в сени, мать лежит на своей кровати, не шевелясь. Был из соседней половины дома когда-то ход прорублен к ним, теперь даже двери заколочены. И вот, оказывается, пьяный сосед зачем-то повыдергал гвозди и поскрипывает, постукивает створами, заглядывая бессмысленно в щель.

«Что же, он плохого не сделает, свой!» — думает Симонов и возвращается в комнату. Ложится на диван, но заснуть уже не может. Прислушивается.

Снова — стучит! Уже вроде не дверями, а в сенях кто-то ходит... Вскочил. Подошел к двери с испугом: дверь-то у меня на крючок не заложена — сейчас войдет! А вдруг он мать убил?

Стоит он так в темноте, ждет, но еще вперед шагнуть, дверь на крючок заложить — сил уже нет. И вот кто-то вваливается, шарит невидимый в темноте по стенкам. Набрался духу, да как закричит на него Симонов: «Ты что здесь ходишь, стучишь?» А тот как заматерится: «А почему бы мне здесь не ходить?» — у Симонова и дух перешибло. Включил свет —  а тот сразу отвернулся к стене. Воротник поднял, лица не видать, а плащ-то серый, брезентовый! Симонов узнал, чей это плащ.

Потом будто ушел он спать. И не успел заснуть — в третий раз застучало. Снова  Симонов вышел в сени, долго-долго сторожил стуки. Подкрался к двери уличной, открыл ее — и лицо в лицо оказался с самим собой.

Второй Симонов, знакомо грустный, стоял перед ним на крыльце. Жадно любопытствуя, приблизил Владимир, словно бы для примерки, свое лицо к этому второму Симонову – и козырек кепки ткнулся ему в лоб.  И кепка такая же, как у меня... моя! Вот какой, значит, я? Не в людях, не на работе, а по настоящему: просто, как умаленный силуэт, а не человек!

Его вдруг остановило непонимание: серый, дымчатый свет этого непонимания, изумляя, все плотнее обволакивал его душу. Так порой в мастерской очаровывало его, бывало, похожее отчуждение: силился он понять — что это? — глядя, как из иного мира, на привычные окройки железа или на синие гирлянды стружек у станка.

Глаза открылись — и все пропало. Лежа в серой яме общежитской комнаты, Симонов долго слушал грустное похрапывание соседей, завывание ночных автомобилей, думая: зачем снятся сны? Стал уже и задремывать, и вдруг, начисто отбив сон, охватила его необъяснимая ненависть к шепелявому начальнику мастерской: «Ага, гад, зашевелился! А ведь даже на работу брать не хотел!»

 

На особую, раскрашенную доску в мастерской вывесили приказы начальства.  Симонов прочитал, что его назначили политинформатором. Это из-за того, что я стихи пишу, подумал он, заметили, сволочи. Он был доволен, но тут же забеспокоился: рабочие не любили эту бумажную болтовню; вспомнил он еще, как бывший офицер упрекнул его, и как сам он со смехом рассказывал газосварщику о своей поездке в Ярославль, и даже при этом изображал, с какой миной милиционер говорил: «А попадешь на кладбище!» «А чего тут смешного?» — стало досадно ему.

С политинформациями он выступал здесь же, в мастерской. Для этого на работу надо было приходить на полчаса раньше. За железный стол рядом садился начальник, и Владимир, иногда оглядываясь на него, читал когда по бумажке, а когда и без нее.  После выступления его часто начинали подначивать, поддразнивать. Газосварщик, посмеиваясь глазами, колол: «Собрание кончилось, теперь поговорим по душам!» А добродушный радиомастер добавлял всегда одно и то же: «Почему в обкоме все буфеты и столовые поделены на четырнадцать классов?»

Симонов язвил бы точно так же, будь он на их месте, и от этого еще больше раздражался, в груди у него становилось жарко, он краснел, как от натуги, ругался. Рабочие довольно смеялись, а бывший офицер сурово следил за ним издали своими белыми глазами.

В пятницу, часа за три до окончания работы, он сходил на второй этаж, к начальнику: попросил отпустить пораньше – съездить к матери. И начальник не только не оговорил его, как в прошлый раз, но с улыбкой, неловко привстав из-за покрытого стеклом стола, даже пожал ему руку. Симонов опустил голову и подумал: «А ведь меня и не спросили даже, хочу ли я быть политинформатором…»

Он собрал пакеты с сухой штукатуркой, новые затворы на окна, новые, бронзового цвета гардины. Автобус покатил. Симонов глядел в пыльное окно, продолжая внутренне корить начальника и бессознательно повторяя под шум мотора: «Почему я раб, раб, раб?» Сначала пригородная, болезненная синева жалась к дороге, а потом небо стало высоким, глубинно успокоилось. Долго летел в глаза рыжий травостой, перемежавшийся кустами. Засыпающая к вечеру под нежное тарахтение кузнечиков, вдруг вырвалась из тесной белоствольной чащи берез фиолетовая и красная от цветов луговинка.  И Симонов, запоминая ее для стихов, почти прилег лицом  к оконному стеклу.

Диким, обросшим кустами, столпом заторчала внизу, под горой, разрушенная церковь, в подвале которой когда-то жил его отец. Разбросанное, забытое кладбище. Скоро и Корстов.

У грубого бетонного навеса, броско исписанного в темный час угольями и мелом, стоял боком к автобусу Коля-бог. Тепло, а он был одет в брезентовую плащ-палатку, выгоревшую, негнущуюся, всю в пятнах. На голо­ве — подаренная когда-то Владимиром военная фурага-фургон без звездочки. «Вон и Коля-бог!» — засмеялся кто-то в автобусе.

Симонов подошел к отцу, а тот, нарочно отвернувшись к сыну спиной и обращаясь ко всем сразу, завскрикивал: «Вон-вон-вон, мой сын!» До дома матери ходу было минут двадцать, и сын, чтобы отстать от народа, отвел отца в сторону, за плотные кусты акаций, в пустой скверик, где стояла бетонная пирамида со звездой. Они сели на лавочку, закурили. Из-под куста уставилась на них задумчиво рывшаяся в теплой пыли курица.

— Вовка! — сказал Коля-бог с личинной, значительной суровостью, — Вовка, ты отца не забывай — Бог все видит! — И стал по своей привычке косноязычно мять и корежить повторением эти слова.

Потом снял фургон, обтер лысину рукой: пальцы у него были заплывшие, без суставов, черные, почти без ногтей. Открывшийся лоб сатирически широк, вокруг мокрого, толстогубого рта шевелились, как у ежа, колючки.

Сын думал: похвастать или нет, что Иван Хитров обещал напечатать его стихи и что их уже передавали по радио? Сдержался, но от досады вслух обругал отца словами, которые не раз слышал от матери: «Перестань приставляться!» Тогда отец — был он ростом ниже сына на голову — встал, возвысил голос, выступил одной ногой вперед, как на сцене, и дурашливо поднял руку к небу.

Владимир дал ему на вино, отец тут же начал хвалить сына, заплакал, полез целоваться, колол щетиной, губы холодные, шершавые, как мокрая мешковина.

— Матери не говори, что ты мне денег дал! Вовка — не говори! — начал притопывать ногой отец.

Сын смотрел, как бы поскорей уйти. Но Коля-бог, нахлобучив фурагу, сам заторопился прочь. Довольный, он вернулся к бетонному навесу автостанции, за которой искал пустые бутылки в лопухах старичок-пьяница Петя Сандалов. По вечерам этот Петя напивался и истошно выкрикивал на пустых, темных улицах разные фразы по слогам — так, что, только вслушавшись, можно было понять смысл: «Долой генерального секретаря центрального комитета коммунистической партии Леонида Ильича Брежнева! Долой председателя совета министров Алексея Николаевича Косыгина!» Его уже не раз вызывали за это в милицию, угрожая судом, но он отвечал, что ничего не помнит. И, немного погодя, снова кричал: «До-лой-ге-не-раль-но-го-сек-ре-та-ря-ком-му-нис-ти-чес!..»

Встретившись, Коля-бог и Петя Сандалов обнялись и троекратно поцеловались. Коля-бог выкрикнул браво:

— Китай на нас идет!

— Китай на нас идет, — поглуше подтвердил Петя Сандалов, — давай спаяем на рюмочку, братец!

В это время к автостанции подъехал автобус из деревни – пол­ным-полнехонький. Коля-бог пошел впереди народа и закричал на всю улицу:

— Ленин жив-жив-жив! Он облечен в Кремле в царские одежды!

Владимир уже подходил к дому, радуясь приезду. Мысли об отце досаждали, но не очень больно, даже делали радость острей. Он не замечал, как многое здесь говорило о людской бедности: улица, по которой он шел от автостанции, начиналась с заброшенного дома с вынутыми уже оконными рамами, дальше по задворкам лепились огородики, разные сарайки, сделанные иногда чуть ли не из картонных коробок: чтобы обустроиться на этой земле, местные жители использовали всё, начиная от ржавого, свалочного железа и бывшей в употреблении фанеры.

Мать вывешивала на веревку в огороде выстиранное белье. Владимир еще с улицы окликнул ее, стал говорить, что он привез новые гардины и что получил из Ярославля хорошее письмо от Ивана Хитрова, что, может, скоро у него и книга выйдет...

В большой комнате он разложил все привезенное на столе. Громко говорило радио, передавали последние известия, кто-то суровым голосом рапортовал с листа: в закрома государству миллионы пудов, встали на трудовую вахту...

— И меня политинформатором, мама, сделали!.. Даже и без красной книжки! — выкрикнул Владимир. И с нарочитой гримасой хозяина увернул звук пластмассовой коробочки: как насекомое на стене раздавил. — Хоть дома-то этому начальству пятки прижгу! Говорят, что всего много у нас — почему же мы, рабочие, живем и ничего не видим?

Это он произнес, глядя на мать, уже рассерженно.

— Вовка, да ты не говори никому таких слов, а то тебя посадят!

— Что же: они нас прижимают, а нам — молчать?

— Вовка, Бог ты мой!

Такой разговор случался между сыном и матерью почти в каждый его приезд.

— Начальству не перечь. Слушайся. Какую работу ни прикажут — выполняй... и будешь жить хорошо! — говорила ему мать. — Ведь ты один у меня остался...

Обычно после упоминания о застрелившемся в армии брате Владимир или начинал кричать еще громче, или разговор сам собою уводился в сторону. Так и в этот раз вышло: он замолчал и взобрался на стол — новые гардины примерять.

— Сегодня уж отдохни с дороги, — сказала мать, — завтра приколотишь. Чего на ночь стучать-то?

«Стучать?»  — вдруг тревожно потемнело в нем это слово и, словно камень-плитняк, расслоилось на ряд пластин, потеряв от слоения свой привычный смысл — это вдруг он вспомнил про свой сон. «Вот я уже  и дома!» — сказал он сам себе, как бы отвечая тому, что только что совершилось со словом «стучать» — и от этого еще четче, объемнее вспомнил свой сон.

— Над стихами еще надо посидеть! — сказал он матери.

Мать поглядела на него тем же взглядом, как и тогда, когда он ругал начальство.

Он вышел, сел на крыльцо, закурил. Вылез из будки Дружок, белесый от старости пес, доставшийся им еще от прежних хозяев дома. Позевывая и ласкаясь, он тянулся к Владимиру мордой, будто хотел сказать что-нибудь вроде: «я ведь не зря здесь лежу — потому что ты тут!»

За дощатым, старым забором по крепко убитой тропинке кто-то прошел, протопал. В этих уверенных звуках было что-то неуловимо странное, тотчас же присоединившееся в нем к вспомнившемуся сну. А вдруг, действительно, сейчас стучать начнут?» — подумалось ему. «Да ведь и посадить могут», – стало ему страшно. От этой мысли он даже встал, точно мог выйти из нее, как из тени – и собака тут же задрала морду, ждуще глянула на него...

— Вовка, ты тут? — окликнула мать из сарайки, пристроенной ко двору.

Он, медлил, не отвечал, все в нем зыбилось и клубилось какими-то темными пятнами.

— Вовка!.. — громче, затревоженней позвала мать.

— Надо забраться на крышу, — ответил он и, не слушая отговоров, деловито потащил от дома дряхлую лестницу. Мать из сарайки стуком палки в крышу указывала места, откуда текло, а он сверху щупал, не разорван ли там толь, а сам все вспоминал свой сон и неспокойно удивлялся ему.

Мать готовила ужин, а он, оставшись на крыше, снова закурил, стряхивая пепел в пустую пачку из-под сигарет, и слушал. Мягкая, теплая темнота, подбиравшаяся от сосняка, погрузила в себя улицу. Откуда-то, словно с большой глубины, мелко, четко лаяли собаки. В огороде, меж ягодных кустов, верещали кузнечики, и этот звук слышался ему оглушающе близко, будто сам воздух верещал нежно и старательно у него под ухом. Под самым ухом еще и мелконько позвякивали звенья цепочки, тонко перебираясь, словно копеечки в ладони – это Дружок внизу, у конуры, спать укладывался.

Влажным, апельсиновым светом горели окна. Фонарь на столбе перед домом принял образ одинокого, бездомного человека, и тусклый воздушный свет его Владимир поневоле сравнивал со своими грустными ночными мыслями. Вслушиваясь в вечер, он даже встал на колени. Стоял на шершавом толе, пока не заломило коленные чашечки. Сложилось несколько строк. Сев поудобнее, он обрадовался: вот ведь, никто и не знает — ужинают себе за окнами — а о них уже стихи есть: «Вечером люблю сидеть на крыше, слушать лай собак и треск сверчков...»

На небе не было ни звездочки, оно затучилось, стало мягким, глухим. «А кругом становится все тише от давящих землю облаков» — добавилась еще строчка.

Поужинав, он продолжил сочинять сквозь дрему, уже лежа на диване. Но вата ночных облаков набилась и в душу, стихотворение оглохло, стало смешным, нескладным. Так, в беспокойном сне, он и провалялся всю ночь.

С утра Владимир начал приколачивать гардины, потом взялся крышу на сарайке смолить. Так ему было хорошо за этой работой после назойливых ночных мыслей, будто и не уезжал никогда от матери. Обедали, и мать повторяла свой извечный рассказ: как, когда они еще в деревне жили, Вовка увел младшего брата в бор, на белый мох: «Эвон, куда ушли, не смотри, что маленькие были!» Эти слова выговаривались ею всегда  с нежностью и отделялись ласковым молчанием. Опуская глаза, и Владимир молчал, ждал, чтобы мать завершила привычным: «я иду, зову-зову вас,  а вы не откликаетесь! Взялись за руки и стоите под деревом...» И тут мать  высвобождала на лицо всю спрятанную прежде внутри улыбку  и спрашивала:

— Сам-то хоть помнишь? Тебе ведь уж, думно, четыре года было?..»

 

Углы голые; цельные стекла в железных рамах от полу до потолка; стены обшиты сучковатым, проолифленным тесом. Как в огромном ящике сидишь. И только на заднике стены, куда все стулья смотрят, будто свисает сверху багровая завеса, а на ней пепельно-серо-гипсовая голова — Ленин.

Симонову секретарь партийной организации Уткин велел быть здесь в пятнадцать часов. Владимир пришел на двадцать минут раньше, сидел у толстенного столпа, поддерживающего потолок, смотрел на пепельную голову. Звуки входивших людей гулко чекали, потом защелкало эхо о плоский потолок — это начали все рассаживаться на сиденьях-перевертышах. Вдруг стало в ящике тесно, люди кучно копошились между рядами сидений, и Симонов болезненно затревожился: все его тайные помыслы, всё то, что он привык сам для себя называть своей душой, утянулось куда-то, угасло в пестром людском позорище. Всегда чувствовал, что в душе у него есть что-то — домашнее, тайное, а теперь не стало ничего, кроме внутреннего бессилия.

В пяти метрах от себя Симонов увидел табельщицу, тоже присланную сюда по приказу парторга. Табельщица была тяжелая, полная женщина, в ярко красной кофте и с полными, ярко накрашенными губами. То, что давило на него какой-то неопределенной силой, точно подернуло незримою рябью и ее черты, неявственно изменив их. По взгляду ее Симонов понял, что она не видит или не узнает его, и приготовился сидеть, не шевелясь, на своем сиденье.

Трибуна, как театральный помост, была вплотную прижата к красной завесе. Человек в очках встал и робковатым голосом начал читать с бумаг лекцию. Лица у других людей, сидевших на трибуне, сделались привычно равнодушными. Сидящие внизу на стульях-перевертышах с послушным равнодушием опустили головы; начали листать какие-то бумаги и перешептываться. Уже минут через пятнадцать Симонов почувствовал, что давление извне, которое гнело его до этого, стало ослабевать, он услышал шепоты и стал разглядывать головы сидящих впереди и профили обок. Потом он положил потные руки на колени и, глядя на них, снова впал в круговращение своих будничных мыслей.

Прямо перед ним над спинками сидений торчали две головы: одна толстошеяя, коротко остриженная и заботливо причесанная, вторая — лохматая: шеи и ушей совсем не видно... Головы то и дело пригибались друг к другу, шепот слышался довольно громкий.

Это были два инженера, оба чуть постарше Симонова. Если бы он мог перенестись часа на два назад и вместе с этими людьми прожить затем заново эти два часа, то стал бы свидетелем начала разговора; коротко остриженный, румяный, уверенный в себе молодой человек, происходивший из военной семьи и приехавший сюда на своем автомобиле, был начальником отдела, а лохматый, занимавшийся, в основном, составлением докладов – его подчиненным. Лохмач, взятый в машину из милости, всю дорогу развлекал начальника поддельной горячностью. Тот отвечал с дружественной снисходительностью, ему приятна была тонкая, уважительная лесть, скрывавшаяся под простоватым энтузиазмом подчиненного. Целую минуту, заглядывая в не отрывающиеся от асфальта за лобовым стеклом кабины глаза начальника, сослуживец принятыми в подобных разговорах словами осуждал социализм. Утих он, только когда во все стекло вырос райком. Выруливая к стоянке, начальник, улыбаясь глазами, спросил лохмача  почти равнодушно:

— Ты, значит, против социализма? Что же ты предлагаешь взамен? А то критиковать мы все умеем...

— Жизнь! — нагнулся с твердым кивком к нему подчиненный. — Социализм – это смерть, а я предлагаю — просто жизнь!

— А что такое жизнь? – кратко спросил начальник и, заглушив двигатель, взялся за дверную ручку.

— Ну, по одному мнению, жизнь — это способ существования белковых тел, а по-моему... по другому, — тут же поправился лохмач, — мнению, — и  начал цитировать слова из недавно прочитанной им, запрещенной книги.

Теперь, от нечего делать, они снова продолжали свой разговор. Владелец автомобиля мягко кивал, а его сослуживец, пренебрежительно поглядывая на лектора, ссылающегося каждые пять минут на том и страницу полного собрания сочинений Ленина, шептал все громче и громче. Что именно говорили они – этого Симонов не мог разобрать.

Кто-то впереди инженеров обернулся и выразительно глянул на несоблюдающих правила.

— Ты не знаешь, почему такую вывесили? — намеренно громко спросил лохматый.

Его начальник поднял голову, оба смотрели молча, и тут Симонов, почти уперший от скуки подбородок в спинку их сиденья, внезапно догадался, что говорят они о гипсовой голове, и оба сейчас смотрят на нее. Он поразился этой догадке, хотя ничего неожиданного в самой мысли не было, он и сам все время на голову поглядывал, сравнивая ее с луной. Он снова почувствовал в себе ту назойливую, давящую тревогу, которая была в нем перед лекцией, когда сидел он одиноко в толпе.

— ...произошли погоны... — перестав дышать, уловил он, — сначала были наплечники железные, теперь вместо них носят погоны...

 Начальник кивнул. Лохматый зашептал еще тише:

— А эта — откуда? Видишь, шея у нее ровная, отрубленная... красное, как кровь, течет...

Симонов, отстраняясь от шепота, втихую переменил позу. «А вот сейчас как крикнуть на них, — озлился он, — как, мол, вы смеете, а?»

О подслушанном разговоре он никому не сказал, вспоминал о нем редко и как-то недоверчиво, словно о придумавшемся. Смысл разговора про погоны и связь слов лохматого про железные наплечники с его же словами про пепельно-гипсовую, плоскую голову на кровавой завесе вообще не были поняты Симоновым. Но забылось это происшествие не просто так — оно заменилось новым, выросшим в душе Симонова образом. «Голова-то, действительно, мертвая!» — повторил он сам про себя, уже, как свое, когда в следующий раз вошел в райкомовский зал. Ему даже показалось, что голова опустилась ниже, ссохлась, как те головы-трофеи, которые засушивали индейцы в прочитанных в детстве книжках про Чингачгука. Даже багровая завеса тоже будто покоробилась, закуржавела от давнишней крови. И он пристально, выпытывающе рассматривал свое открытие, глядел на голо­ву – серую, печальную, с мертвецкими впадинами щек. «Кто же это сделал?» — само собою спросилось у него, спросилось спокойно, неназойливо, и важным пока был не ответ, а сам вопрос. Какой-то зоркий, странный смысл всего происходящего в зале выглянул перед Симоновым, он почувствовал странную, будто приросшую к душе тяжесть непонятного действа.

Не сокрыт ли даже и в самом обличении социализма обман, не навязывается ли он хитро, чтобы хоть на сколько-нибудь отвлечь усилия ума от подлинной причины того ада, которым неприметно обрастает земля?

 

Еще до той лекции услышал он про Гризодубову. Было это перед выборами; на коленях у Симонова, как и у других председателей, секретарей и членов избирательных комиссий, лежали пакеты с чистыми бланками протоколов. Сердитый старичок с волосами цвета золы, прежде выдававший пакеты за столом в коридоре, теперь добродушно сутулился на трибуне и, как взрослый детям, ласково командовал: «всем взять карандаши!» — те тоже лежали наготове в пакетах.

Должны были все секретари и члены под диктовку старичка черновой протокол заполнить карандашом, а после выборов всё переписать с него в беловую бумагу чернилами, только фамилию другую, фактическую, проставить. Пока же старичок, с той целью, чтобы фамилия и имя-отчество депутата в правильном падеже были проставлены, употреблял для примера фамилию: Гризодубова.

— Эта фамилия звучная, мне она знакома еще со школы! — объяснил он, с каждой минутой все больше преображаясь на трибуне. В новеньком черном костюме, как манекен, широкий; и все у него оказалось как-то по манекенному новым — и голос, и новые, черные брови, и плотные, точно бантик из черного бархата, усы, наклеенные под носом. Симонов даже удивился.

Посредине диктовки старичок снова сделал отвлечение, и не без шутки:

— Однажды я вот так же, как вам сегодня, показывал, как заполнять протоколы. Выборы идут, мы сидим в райисполкоме, ждем протоколов. И из одной, я не назову, какой именно, окружной комиссии, к нам привозят протоколы – а в них вместо фактической фамилии стоит моя —  Гри-зо-ду-бо-ва!

Старичок выговорил ее по слогам, торжествующе.

Из зала в ответ, поняв шутку, засмеялись.

— Так смотрите же, не пишите мне Гризодубову! Отправим переделывать протоколы!.. а уже время-то будет по-озднее... – шутливо, будто сказку детям рассказывая, погрозил старичок с трибуны. При этом плоские, плотные усы у него под носом от усмешки даже не сморщились.

Симонову с самого начала диктовки, а, может, еще и оттого, что старичок накричал на него из-за своего стола еще в коридоре, когда он забыл взять пакет, не понравилась эта фамилия. И, выслушав рассказ старичка, он удивился: как это могла масса людей проголосовать за то, чего нет? От рассказа фамилия не обрела лица, наоборот, стала еще незнакомее.

«Это всё и сделала она, Гризодубова!» — вдруг спокойно и ясно подумалось ему, когда он снова начал разглядывать обрубок шеи у гипсовой головы Ленина. А потом среди мысли этой кольнул его еще более зоркий смысл – и он медленно, как бы со стороны, начал всматриваться в обновившегося на трибуне старичка. Не иначе, как тот хорошо знаком с Гризодубовой, а здесь, под мертвой головой, притворяется, сочиняет что-то про свое детство и учебу в школе...

Какая-то сила, как пар, двигала внутри Симонова поршни страстей и переменяла в нем образы действительности, но он не чувствовал этой скрытой работы, а только податливо, легко удивлялся, что такое ему в душу приходит само.

Долго он еще со свободным, как казалось ему, любопытством созерцал внутри себя эту фамилию – словно в городе, задрав голову перед иноземной вывеской, стоял: что же там, за дверями? И представилось ему, что там, за дверями — прилавок, а за прилавком стоит она, Гризодубова, но буд­то  бы не в своем настоящем виде, а в образе восьмилетней девочки Светы, с которой Володя Симонов когда-то учился в начальной школе. Света училась хорошо, получала одни пятерки – и за речистые ответы  у доски, и за внимательное молчание с первой парты, когда учительница объясняла новую тему.

«Сейчас войду, — стоял перед мысленной вывеской Симонов, — а Гри­зодубова там пишет, заполняет свои бумаги,  и бумаги все аккуратные, чистые...  А далеко-далеко от вывески, тут вот, в зале, мы сидим, и с нами вот что происходит... да-а-а...»

Все внимание Симонова сосредоточилось на этом образе, он даже перестал записывать за старичком, не переставая, однако, следить за его плотными усами. Образ Гризодубовой скользил перед ним, поворачиваясь, переливался иллюзорными изменениями смысла, словно мыльный пузырь, и летел в призрачную пустоту все дальше и дальше, и лопнул... Симонов оказался во внутренней темноте, лишь звучало в нем, билось бессмыслен-но, но не как слово, а комком слипшихся звуков: гризодубовагризодубовагризодубовабубубубуз!.. и из этой пустоты, цепляясь за звуки, вяло тяну­лась в нем, словно обрывок веревки, мысль, что сильно удивляться можно чему-нибудь необычному, а тому, что всё это сделала Гризодубова — чему же здесь удивляться? Всё это давным-давно понятно. Нет ничего стран­ного в том, что гипсовая голова эта живет, живет в своем мире, сером, плоском... И из него, может, щупает нас своими плоскими, двухмерными лучами, в нем дышит серым теплом пепельных впадин щек... вот почему я ее узнал!

Когда председатели, секретари и просто члены избирательных комиссий с ерзаньем и стуком начали подниматься с сидений, яркие, пристальные глаза Симонова были полны насочившимся смехом — как тогда, когда Иван Хитров говорил ему, что основа у него есть. Вечером он зашел  в кочегарку, взял ключи у грустного пенсионера, вывел стоявший здесь же, на работе, мотоцикл, и долго, уже в осенних сумерках, гонял за горо­-дом от деревни к деревне.

 

Мать переживала, слушая, как сын опровергает советскую власть и ругает начальство, снова стала звать его в Корстов, говоря: «Жениться тебе надо, Вовка, заботы у тебя нет». Несколько стихотворений Симонова уже было напечатано в корстовской газете, но затем писатели из Ярославля, точно дознавшись, какими словами их заочно обкладывает автор из Рыбинска, перестали отвечать на посылки новых тетрадок.

А он, уже договорившийся заявление на прием в партию подавать, вдруг, по выражению парторга Уткина, сорвал очередную политинформацию, разругался с начальником: кому, мол, они, ваши политинформации, нуж­ны? — да еще и написал об этом заметку в стенгазету. Заметку не пропустили, и Симонов вспыхнул таким гневом, что ему ударило в поясницу; от нервов спина болит — жаловался он потом матери. И так переживал, уйдя в себя, так ожесточенно внутренне спорил с парторгом, что чуть не попал под самосвал, возвращаясь вечером с работы. Едва успел отшатнуться: пролетел перед носом железный, стылый борт, мелькнул грязный задник кузова с красным, мертвым огоньком – что-то из райкомовского зала напомнил тот огонек Симонову, но, не дойдя до ума, погас. И долго не мог забыть он, как сказал ему нахально на прощание, подписывая «бегунок», Уткин: «В другом месте тебе бы за такое голову отвернули!..»

Когда он уволился из мастерской и устроился на работу слесарем в комбинат бытового обслуживания, Маша не могла нарадоваться. Как же, сын домой вернулся. «Не писал бы ты стишков своих, — стала она его уговаривать, — все спят, а ты сидишь, голову ломаешь... стишки ведь дело бесполезное. Да и читание твое – тоже: что в нем проку?»

Она часто ходила теперь на соседнюю улицу, где жила старушка Соня Кленова, они были родом из одной и той же заволжской деревни и, когда Маша вышла замуж во второй раз, она Соне первой рассказала о новом своем муже, Коле-боге. «Ничего, что он такой, главное, что не блядует». Теперь Маша хвалила Соне сына Вовку: дом открасил, как картинку, забор новый поставил, не гуляет, не пьет, стишки пишет, и за эти стишки сам Иван Хитров вызывал его в Ярославль, хорошее письмо прислал. Соня Кленова слушала и думала про себя: «Вот ведь, как бывает, — отец подыми да брось, а дети задались хорошие». И ставила Володю Симонова в при­мер своим детям, когда те приезжали навестить ее из Ярославля. «А старшего-то, который застрелился, Маше так жалко, так жалко», — всегда прибавляла она.

Однажды Маша повстречала Соню Кленову на улице  и сказала:

— Одна я теперь живу, сын в больнице. Сын Феди Фонарева, покойника, так избил его, так избил! Да по голове все, изверг! В больнице теперь лежит Вовка.

— Да хоть из-за чего он избил-то его?

— Из-за девчонки, из-за чего еще? Ведь еще месяца три назад случилось, а голова-то   стала болеть вот только сейчас.

Федя Фонарев, сын которого избил Симонова, был из той же, что и Маша с Соней, заволжской деревни, они обе и на похоронах у него были, на гроб землю кидали.

Маша уговорила Соню, которая раньше у нее не бывала, зайти к ней, показала, как живет.

— Хорошо живешь,— сказала Соня Кленова, — отдыхаешь!

В рамках за стеклами висели на стене у Маши большие фотографии первого мужа и сыновей, похожих на Колю-бога. «Застрелившийся-то — красивый парнище, — подумала Соня Кленова, — а что же самого Коли-бога нет?»

— Ты приходи ко мне, чего тебе одной-то сидеть? — сказала ей на прощание Маша.

— Приходи и ты ко мне! — сказала Соня Кленова, – тебе теперь тоже неповадно.

Через день Маша пришла к ней. Пили чай, вспоминали деревню. Кленова была на пятнадцать лет старше Маши и помнила тех людей, о которых Маша только слышала.

— И чего ему эти стишки дались? — мягко жаловалась на сына Маша. — Врач, поди-ка, запретит ему эти стишки писать...

— А откуда ты знаешь, что он из-за любви застрелился? — поворачивала на красивого сына Соня Кленова.

Маша отвечала, что сын ей об этом писал в письмах, да и сама она к нему ездила, навещала, кой о чем догадывалась.

А потом Маша престала приходить в гости. Соня Кленова сосчитала, что не видала ее уже два месяца, подумала: «Наверное, в Бежецк, к дочке уехала».

Встретились на улице. Начали говорить.

— Где же у тебя сын-то? — спросила Соня Кленова.

— В Ярославле, — сказала Маша, — Иван Хитров его вызвал...

А сама опустила голову и чай к себе пить не позвала. Она с осени уже два раза ходила в больницу, где брала направление в областной психиатрический диспансер, и сама отвозила туда сына. Скоро его должны были после лечения выписать.

Маша жалела своего старшего и купила ему к приезду новую рубашку. А он, вернувшись, то и дело начинал спорить по пустякам, ругаться, а потом весь краснел, скалился и грозился завалить большую яму у Корстова телами начальников. Маше во время таких приступов становилось страшно. Она молилась Богу и надеялась, что это у сына как-нибудь само пройдет.

 

Зимним утром, в выходной Симонов вышел из калитки с мешком бутылок и стеклянных банок: чего им без толку валяться, надо сдать. На улице хрустко, морозно, день будто вырублен синими, мглистыми тенями в массивах радостного света. Следы в свежем снегу – оттого, что мешок на спину давит – печатаются глубокими и красивыми. Оглянувшись на них  и раз, и второй, он подумал, что хоть и идет он в магазин из-за пустяковины, а все-таки и это тоже – жизнь, а раз жизнь, то со временем откроется, наверное, какой-то новый, пока подспудный смысл этого его  прозаического похода в магазин, который, наверняка, снова закрыт, и даже приколота записка на дверях: «Нет тары». «А если сказать о себе так, — фантазировал он, —  в двадцатом веке один молодой человек вышел разыскивать счастье... И вот идет он бутылки сдавать, а никто и не знает, что цель-то  у него иная...»

И другие лирические мысли пестрым роем налетали ему в душу и, отзываясь им, сдержанно почекивало стылое стекло за спиной и деловито, даже чуть сварливо поскрипывал плотный, толстый снег под ногами, тоже участник этого разговора.

Симонов весело здоровался со знакомыми, еще издали крича им: «Привет!» Уже на подходе к магазину встретился ему Фонарев: в полушубке, с деревянным ящиком за спиной шел тот на рыбалку. Работали они вместе в комбинате и давно уже замирились после той драки, что произошла на танцах осенью, в зимнем соборе, переделанном в дом культуры. Девчонки неохотно шли танцевать с Коли-бога сыном, и он знал это, и когда они с напарником разбили пару, Тамарочка из райпо, которую Владимир хотел было взять за руку, отдернулась к подходившему напересечку Фонареву. Владимир вызвал Фонарева из собора за угол, в тень, к дощатой уборной и, напав, крепко охватил, чтобы бросить на подмороженную грязь. Остроносый Фонарев был помельче Симонова, но вертлявее: натужно вяк­нув,  он вывернулся. Молодежь стекалась посмотреть. Фонарев, разошедшись, сбил противника с ног и стал пинать под бока. Весь мир точно куда про­валился,  и Симонов, не узнавая себя, вдруг тонким, жалобным голосом выкрикнул: «Добивай меня!» После этого он целую неделю ходил вялый, матери рассказал о драке, но на Фонарева не пожаловался. Только повторил с укором: «Не хотят со мной девчонки танцевать!» — а недоговоренные слова так  и остались лежать на его языке, словно раскаленный уголь. Мать, уже стерпевшаяся с жизнью, не понимала сыновнего стыда, но сильно жалела его, и от этого ей придумалось, что «случилось с ним это» от побоев.

Фонарев был не то что краше Симонова, но куда приятней на лицо — а вот покойный отец его был и вправду красавец: когда он с фронта вернулся по ранению в начале войны, все вдовы и девки в заволжских деревнях были его.

Поздоровавшись с Фонаревым, Владимир вновь ощутил знакомую обиду. «Вот если бы когда-нибудь люди смогли, — думал он, — как в кино, увидеть меня, идущего сдавать бутылки. И эти люди, — ну, пусть те, что будут жить после моей смерти, — стали бы глядеть на мое сдержанное, опущенное вниз лицо, стали бы думать: вот, идет человек...» Незабывшаяся досада осветила изнутри это рассуждение живым, сердечным чувством. Магазин был закрыт, на крыльце — ни следочка, и записка, та самая, висела на дверях. Симонов не стал чертыхаться, лишь легко удивился, что так и вышло, как он задумал, а значит — не для того, чтобы бутылки сдать, он с мешком столько протащился. А все на него глядели и, конечно, думали: «Не на помойке ли ты их насобирал, помирушник, Коли-бога сын?»

Быстрей, все быстрей пошел он домой. То, о чем он думал последнее время, все сплотилось в душе: зорко, длинно, будто захватывая навсегда, взглядывал он на роскошные снежные воланы и шапки, увесившие деревянные заборы. Старое, резное крыльцо со шпицем вдруг всё так и занялось перед ним инейным, беззвучным огнем — и так же внезапно выросли на глазах, желая броситься в душу, десятки других уличных предметов. Все они точно взвешивались в мысленном воздухе, и душа, мгновенно впуская их, тоже нарастала, увеличивалась. В нее вдруг ударила вся полнота внешнего движения — и Симонову захотелось легко побежать напересечку какой-то толпе, — наверное, огромной, городской, — и стрелять, колоть ее, пока не добежишь до смерти, как до уютной воронки.

Этот образ был его недавним, тайным знакомцем — но уже томил: никогда он его не забывал, носил у сердца, как ладанку несчастья и уныния. Однако, сегодня этот образ разгорелся не от отчаяния или неудачи — сегодня он горел не темно, а радужно.

С тем же легким настроением, с каким вышел Симонов с мешком бутылок,  возвращался он к рябинке у калитки: бежать, бежать — а потом размахнуться и всадить штык! — и воображалось уже ему подобие той картины, где Ленин на трибуне, а сверху — светы и зарева, и толпа — старинная, еще из девятнадцатого века; и он со щелком всаживает штык  в эту толпу... тут воображаемый холст лопнул и из пустоты черной раны вдруг повалились на него, — тут уж Симонов не выдержал и засмеялся, —  тараканы... тараканы... тараканы... Глядь — уже и нет их: люди, флаги, как на Красном съезде, и еще, и еще, — все новые и новые предметы валятся из черного жерла... Ты уже и сам будто вывалился из жерла, Володя! Какая-то мысленная тень отхватила тебя от мира и иссасывает твою душу,  и никак не выскажешь: что такое она?.. Почему чуть ли не десять лет сознательной жизни ты во всех спорах-разговорах, во всех своих мечтах-стишках любовался тем раем, в который теперь всаживаешь штык? «Никому не признаюсь в этом — страшно! — так ты слабо сопротивляешься сам себе, — ведь это же злодейство, разбой!» Но вся душа твоя уже дышит по-новому: жалят душу воспоминания, тут же сливаясь с роем планов, ты уже видишь воочию, как воплотишь их в жизнь, каждая мелочь встает, как живая: Фонарев, злобно крикнувший: «Быстро — давай отсюда! Убью!», парторг Уткин: ореховый галстук, наглые, словно две сливы, глаза... Может, это он нажаловался Ивану Хитрову?.. Почему тот до сих пор не отвечает, не одобряет стихов, сам же ведь сказал, что основа есть!

Плечи Симонова заходили под мешком, задергались от прихлынувшей ярости: штыком!..штыком!.. штыком!..— волновался он все сильнее, и от этого шел все быстрее. Будто сами стылые свежие пространства, веселые скрипы снега, важные снеговые шапки, и приземистые, в снегу, деревья вошли в его душу и, переполнив, взвесили, вознесли ее к небу.

Он почти подбежал к дому. Бросив мешок с бутылками в сарайку, расстегнул ошейник у собаки и выпустил ее побегать. Крикнув, хлопнув себя по коленям, долго играл с нею, смотрел, как она прыгает, припадает на передние лапы, подымая искрящуюся снежную пыль... Вечером весело, много говорил с матерью, а когда осела матовая вечерняя синева во дворе, сочинил стихи про великана с рыжей луной вместо головы.

Он никогда не был таким одержимым, как в те глухие дни конца зимы, когда последние метели наглухо завалили Корстов сугробами и стало заметно, как искривились причудливо и постарели на улицах знакомые, костлявые березы и тополя. Среди сияющей белизны и ясности мира все боль­ней и раздражительней чернели в нем те мысли, что и прежде иногда всплывали — и даже мать припомнила потом, и Соне Кленовой рассказала, что раза два или больше сказал громко Володя, ни к кому вроде не обращаясь, что кто-то, мол, сошел с какой-то дороги. За давностью лет она уже  и забыла, что сын когда-то произносил эти слова не с утвердительной интонацией, а вопрошая — он был в ту пору мальчишкой, учился во втором классе и, по школьной привычке душевно подчиняться более сильному, восхищался мальчиком постарше, четвероклассником Владиком, восхищался и робел перед ним.

У Владика были тонкие, капризные черты лица, голос медленный, снисходительный. В перемены он не бегал, как все, а читал учебник. На Вовку Симонова он и внимания не обращал. И вот как-то учительница закончила урок объяснением стихотворения: «Мы идем по ленинской дороге!» Зво­нок — все бросились в коридор. Владик один сидел за своей партой и читал учебник, Симонов сидел через проход, напротив. Вдруг Владик нагнулся  к нему и с взрослой, снисходительной улыбкой сказал: «Ха, давно мы уже сошли с ленинской дороги!»

Снисходительность относилась к учительнице. Ликуя, что Владик к нему обратился так серьезно, и одновременно стараясь не выдать этого внутреннего ликования, Володя спросил: «Куда же мы сошли?» «В канаву!» — махнул рукой Владик.

Конечно, он говорил не свои, а услышанные от родителей слова. Но весь день от гордости, что Владик сам, первый обратился к нему, Симонов ходил, как в счастливом сне. Придя из школы, сразу же спросил у матери: правда, ли, что мы уже сошли в канаву? Мать велела никому такое не говорить: «а то меня посадят!» Позднее ему и самому стало жутко, и долго еще детскую душу обуревали растерянность, страх и смущение. Он рисовал себе образы обоих высказываний: ленинская дорога представлялась ему то ровной лентой, то серой пустыней, а канава – каким-то извилистым, длинным, бесконечным оврагом, куда он спускался по обрывистой осыпи и видел, что там, дальше — провал, бездна...

Бутылки ему так и не удалось сдать – ни в субботу, ни на следующей неделе; мешок в магазин отвезла сама Маша, на санках. Осталась она опять в доме одна. И соседи уже все знали, и по народу говорили, что сын у нее, как весна, так и с ума сходит. Но то, что произошло с ним в марте, долго еще потом таилось в секрете, знали об этом только соседи, милиция да подруга Маши, Соня Кленова. Сам же Симонов на вопрос врача, Якова Анатольевича, как он провел тот день, шестого марта, ответил: «Я ушел  с работы, я всё бутылки собирался сдавать. До этого ходил — тары не  было».

Яков Анатольевич, молодой, простолицый еврей с тяжелыми, синеватыми белками глаз, уже было взявшийся за авторучку, посмотрел на Симонова. Тот сидел перед ним в черном, линялом халате, с уже отросшими жесткими волосами, и хитровато щурился. Вспомнил еще, что, уходя  с работы, он-де так и намекнул Фонареву: «Я пойду бутылки сдавать!»  А Фонарев сделал вид, будто не расслышал.

— И что, дальше ничего не помнишь? — спросил, опуская глаза, Яков Анатольевич.

Симонов медленно посмотрел на врача, лицо его раздалось откровенно дурашливой улыбкой подопытного человека, и он добавил:

— А попал в Москву, в Кремль...

Врач скучно и деловито записывал.

 

Да и кому бы он мог открыться тогда, что шестого марта собрался в Москву, убивать генерального секретаря ЦК КПСС! Для того и ушел с работы пораньше — не бутылки чтоб сдать, а чтоб успеть на автобус до железнодорожной станции: там оставалось только сесть в поезд, и утром, к семи утра, уже будешь на месте.

Задувал теплый, с редкими, сырыми снежинками ветер. Облачное небо было влажным и серым, как овечья шерсть, парок вис над талыми сугробами у заборов. Пока Симонов шел через весь Корстов домой, воздух быстро отуманился мглой, но очертания остроконечных заборных досок были еще хорошо различимы. И вдруг в мире что-то случилось — будто погас в нем свет и сама улица точно дернулась из-под ног, и сквозь очертания, углы и плоскости мира явственно потекли другие, четкие, более резкие линии. Это длилось миг — и еще был миг, когда симоновская мысль сверкнула, борясь с нахлынувшей на нее декорацией — а потом вновь все стало привычным, словно увернули фитиль у керосиновой лампы — не в меру разгоревшейся, закачавшей по углам жутковатые тени. У дома Симонов остано­­вился и ходил нетерпеливо, будто кого-то ожидая — все оборачивался, посматривая в разные стороны, ковырял снег ботинком. И тут увидел, как из переулка, с Волги, вывернул человек в черном пальто-демисезоне,  в кепке и хромовых сапогах.

Узнающе, тревожно вперился в него Симонов — даже отошел от калитки, спрятался за огород под крышу колодезного сруба, и все пытался вспомнить, где он встречал этого человека. Сорвавшись с ведра, громко чвикнула капля в глубине колодца. Загрохали хромовые сапоги на крылечке — пришедший обил с них снег, вошел в сени — и тут Симонов вдруг узнал его: это был человек, фамилию которого он носил, первый муж Маши, убитый на войне.

Симонов все-таки ждал, что человек этот пройдет мимо их калитки, и когда понял, что — нет, не минует, войдет — растерялся. Видимо, опять что-то переменилось в окружающем мире, в этом весеннем снеге, в сырых темных досках и бревнах, в еще медливших зажечься окнах, в близком, распухшем от сырости небе. Бессмысленно, мучаясь, как в незнакомом месте, ходил Симонов в родном дворе. Наконец, лицо его приняло виноватое и смирившееся выражение. И он нарочно долго, со стуком потопал, обивая от снега ботинки, отворил дверь в сени.

Мать сидела на кухне, он снял телогрейку, разулся, прошел в комнату и, стараясь все время быть спиной к человеку, чью фамилию он носил, переоделся. Сел на диван, отвернулся, кой-как крепясь. Тот сидит за сто­лом — перед ним тарелки, хлеб: ест картошку с капустой, как ни в чем не бывало.

Мать вошла, спросила:

— Ты чего так рано с работы пришел?

— Я — уезжаю — в Москву! — сказал он. И вскочил, не выдержав:

— Когда я приеду из Москвы... — тут он засмеялся длинно, значительно, с угрозой, — мне приготовь отдельную квартиру... Напиши заявление, пусть дают...

Мать смотрела, слушала.

Он, наступая на нее, проговорил так минуты три, потом, утихая, добавил:

— Мне квартира после поездки будет отдельная нужна. Здесь у тебя тесно стало. А квартиру тебе, не бойся, дадут! У начальства отымать будут, а нам давать!

— Бог ты мой! — сказала мать и ушла в кухню.

Сын ее был мужчина плотный, широкоплечий, с высокой грудью. Когда он начинал заговариваться, здоровье его телесное становилось еще виднее. Она стояла в кухне без света, ждала, что будет дальше, боялась, но не хотела идти  к соседям, звонить в милицию.

За занавеской дверной зажегся свет. Чего-то бубнит, двигает стулом. Может, само на этот раз у него пройдет? Ждала-ждала, но не выдержала:

— Вовка, иди, ешь, чего ты там шарушишь?

Вошла, а он стоит на стуле и увеличенную фотографию цветную, на которой она стоит молодая вместе с первым мужем, плечо о плечо — сорвал со стены, бросил на пол. И как закричит:

— Ты что это мужиков к себе в дом пускаешь?!

А лицо испуганно-недоуменное и злое, и что-то прижатое во всех движениях и во взгляде — как будто в теле его сломана сила.

— Вовка, сладу с тобой нет! Что же ты делаешь-то?

Посмотрел на нее такими глазами, что Маша снова ушла в кухню. Все-таки еще решила потерпеть, не звонить в милицию. Ведь бывало и раньше, что найдет на него это, да тут же и отвалит. Успокоится, снова станет ласковый...

Она ушла, а он остался лицом к лицу с этим, вышедшим от Волги, из мглистого переулка — бледным, нагловатым, с блуждающими в улыбке глазами. Был пришедший помоложе Симонова, да и слабее, но было в нем что-то давящее, отягощающее переменчивую симоновскую волю. Симонов хотел ударить его по лицу — не вышло: тот отступил к стене и ухмыльнулся так знающе, что рука у Владимира не поднялась, будто гиря к ней была привязана. И только после того, как надел он пальто, кепку набекрень приладил и за дверную ручку взялся, Симонов осмелился выкрикнуть:

— А ну-ка, уходи отсюда!

И, чтобы сорвать с первого мужа матери нахальный, всезнающий вид, чтобы хоть какую-то избаву его, симоновская, воля получила от этого нароста — открылся матери, зачем он едет в Москву. Сказал, что после  убийства Брежнева все будет по-иному. Этим он одновременно хотел и скользкому молодцу сказать, что не держит свой замысел в утайке, не боится. И тот вроде даже стал подлизываться и набиваться в помощники. Но Симонов его не слушал.

Вышли в сени. Симонов впервые с болью почувствовал, что дело его может сорваться. Прислонившись к стене, устало закурил. Стена мягко дернулась, затолкала его в спину, как в тамбуре вагона — и он сквозь навалившуюся усталость понял, что не заметил, как прошло время, и что он уже в московском поезде. Напротив, у другой стены, в темноте угадывался не то человек, не то какая-то серая, зыблющаяся кубышка. Они быстро и горячо спорили, но слова симоновского собеседника —  вялого, толстого коротышки — доносились совсем не оттуда, где была его голова, а словно бы врывались из грохота колес в открытое тамбурное оконце, и надо было, чтоб их понять, приставлять их, приживлять к голове.

С огромным, болезненным усилием попытался осознать Симонов, почему этот незнакомый человек едет с ним в Москву. И, не веря не только его словам, но и своим мыслям, — тяжелые, не свои руки протянул  и начал водить по человекоподобной кубышке, по ее серой, ватной пустоте.

— Эй ты, Гризодубова! — грозно выкрикнул он, и четко вызвались из этой пустоты плечи, потом грудь, вся фигура облеклась линиями. Грохот колес летит в уши и вдруг стихает. Бодренький паренек в пальто-демисезоне, похожий на корстовского соседа, укоряюще хлопает его по плечу: «Да ты не узнаешь меня, что ли, Володя? Погляди — Москва!» И ногой ударяет в дверь. И с этим ударом все звуки жизни стихают. Темная, глухая, пустынная Москва, давящая бетонным навесом вокзальной платформы. Симонов спускается в нее, как в мучительный, мертвый сон.

 

Мать слышала, как сын ходил к соседу и начудил там так, что сосед его выгнал. Ждала-ждала — все нет Вовки. Вдруг вошел: глаза блестят, нараспашку, без шапки — и с окровавленной штыковой лопатой в руке:

— Мама, я убил Брежнева!

Она стояла на месте, боясь сказать слово или пошевелиться, только про себя повторяла: «Бог ты мой!»

Сын отошел от нее, бросил на пол лопату, ходил, говорил без останову про политику.  «Я пятком-пятком, — рассказывала Маша через две недели Соне Кленовой, — выпятилась в сени... Бог ты мой, думаю! Что теперь будет? Человека убил! Пошла. Что-то такое лежит у крыльца... Собака наша, Дружок!»

Соня в этом месте всплескивала руками и, приоткрыв рот, качала головой.

— Ну, успокоилась. Позвонила от соседей в милицию. Там ругаются, говорят: «Звоните в больницу! Это дело не наше!» Я им говорю: «Как же не ваше? Вы — власть, приезжайте! А если он человека убьет?..» Всё им рассказала. Ну, приехали, надели на него сумасшедшую рубаху, завязали рукава...

Потом, в назначенный день Маша приехала в Ярославль за сыном. В больнице врач Яков Анатольевич на этот раз разговаривал с ней долго, задавал разные вопросы о родственниках, об отце больного. Когда услышал, что брат у Владимира застрелился в армии, замолчал и внимательно посмотрел на Машу: местная женщина, широкоскулая, вся в веснушках, освещенных бледной, стоячей улыбкой. И тут Маша стала жалобно просить врача, чтобы он запретил сыну писать стихи. «Тот-то у меня не ломал голову над стишками, а какой был умный, ласковый!» — повторяла она.

В кабинет вошел сын, Володя. Выдали все нужные бумаги. Яков Анатольевич выполнил просьбу Маши: строгим голосом наказал Владимиру пока не писать стихов. Мать с сыном, встав у дверей, стали благодарить врача и прощаться.

— Симонов, — вдруг иным, бодрым голосом выкрикнул Яков Анатольевич, — жениться тебе пора, тебе уже двадцать пять лет!

— А кто за меня, такого дурака, пойдет? — тем же искусственно-бравым тоном ответил ему Владимир.

По дороге мать ему рассказала обо всем, что он вытворял в тот вечер, шестого марта. Он извинился перед ней за разорванную фотографию, сказал, что ничего не помнит. Был он вял и спокоен тем искусственным, гнетущим спокойствием, которое дают лекарства. «Разве я не думал, что надо бы убить его? Думал!» — размышлял он про себя, слушая голос матери. И вспоминал, что, действительно, в воображении не раз и прежде готовился к убийству, расстреливал генерального секретаря. «Но что же здесь такого? Почему это обязательно болезнь, а не революция? Ведь и другие люди не так уж редко — кто про себя, а кто и вслух — грозят кому-нибудь убийством. Фонарев вон тоже кричал мне: «Я тебя убью!» Не убил же... все живут так! Отчего же один я сошел с ума?»

В том же году, в ноябре, и по радио сказали, и в газетах написали, что умер Брежнев. Симонов, боясь обнаружить связь между своим безумным покушением и этой смертью, смутно, болезненно забеспокоился, что связь все-таки была. Он по-разному толковал случившееся, а весной снова стал бредить. Маша, правда, успела до того, как это у него опять началось, снять со стены портрет своего застрелившегося сына и убрать подальше из комода его письма о любви — и с той поры всегда так делала, каждую весну. Иной раз Владимир замечал это, спрашивал: «Мама, ты что?» Мать ничего не отвечала, только глядела на него и думала: «Вовка, разве я знала, что ты у меня вырастешь такой?»

 

Весна... Весна! Хорошо... С работы пришел... Мама, я пойду погуляю! Во дворе курицы услышали скрип двери, всполошились, глядят на меня тревожно. Или думают, что я им корм несу? Кошка пробежала в огород. На петуха глянула опасливо, боится, как бы не долбанул... Как он тебя в лоб-то долбанул, Муська, помнишь? Кис-кис-кис! Убежала...

Хорошо в Корстове жить. Хорошо я сделал, что в Корстов вернулся. Выйдешь из дома, куриц окрикнешь, с кошкой поговоришь. Если пло­хое настроение, то сорвешь его на них, им выговоришься. После этого и к разговору с людьми готов. Еще на траву, на рябинки у забора по­глядишь. Весна... весна! А в Рыбинске этом — ни куриц, ни огоро­да. Общага вонючая! Вот и несешь весь мусор людям... Как я из-за этих политинформаций-то разругался, Бог ты мой! А тут постепенно в настроение придешь. Кошке или курицам окрики даже полезны — чтобы не избаловались, чтобы чувствовали хозяина. Пойду через весь Корстов до кладбища...  Лотерейный-то билет здесь? Здесь! Мать вчера ведь не поверила, что я «Жигули» выиграл. Да мне и самому не верится... Вчера, как узнал из таблицы, что я автомобиль выиграл, сразу пошел гулять. Хорошо. Весна! Мотоцикл у меня есть, теперь еще автомобиль будет. Парторг попросит — подкину... ха-ха! Сосед тоже не поверил, когда выпивали с ним по этому поводу. Я разозлился, но сдержался, сказал ему: я и сам-то еще не могу  в это поверить!

Что ж еще вчера было-то? Ах, да — ходил до двенадцати часов по Корстову. Пришел домой, потихоньку, чтобы мать не разбудить, лег. Лежал, спал и не спал, все думал про новые «Жигули». Хотел даже ночью на улицу выйти, прикинуть, где гараж буду строить. Вроде задремал. Вдруг слышу: кричит кто-то: «Иди в кухню, там тебя автомобиль ждет!» Голос грозный, командный, незнакомый. Конечно, послышалось.  Вскочил с кровати, до двери в кухню дошел. Она открыта — дошел и увидел: никого нет, послышалось, но пока шел, все этот голос был во мне, будто он и нес меня, с кровати сорвав. У кухонных дверей, однако, исчез,  вижу —  в кухне темно... Да и разве уместятся «Жигули» в кухне? Как они заедут туда? Может, и голоса никакого в комнате не было? Может, только во мне он крикнул: глухой, машинный, металлический бас, как из пустой цистерны. А что, если вот той же Муське мой голос таким же страшным кажется?

Послышалось. Это из-за того, что много про билет думал. Выиграл я новенький автомобиль, и вот к нему разная чушь и липнет, к новому-то. И рассказать-то о ней — не знаешь, как. Но зачем так страшно-то — будто это камень или железо крикнуло? Неживой, мертвый... Да разве камень — неживой? Ха-ха! Знаю я все, знаю... я простой рабочий, простой, как говорится, советский человек, но вот выиграл автомобиль, и тут вдруг сразу этот голос!.. Надо терпеть, надо бороться! Вся жизнь — борьба! Такая вот она, современная жизнь. Жизнь на высоких скоростях... Нет, стихов  об этом не напишешь. Надо об этом помалкивать.

Легко, хорошо. Такой весны я уже давно не видал. Цветет все, цвет знобкий, какой-то внутренний... Будто это всё — не черемухи и рябины, а души. Скоро ли мне «Жигули» выдадут? Наверное, еще в мае успею на рыбалку съездить?.. Уеду куда-нибудь километров за пятнадцать, буду с деревьями разговаривать... В мае ведь — самый клев! А потом стихи буду писать...  Деревья шепчутся, склоняясь, меня лелея у реки... Слабовато? Не очень правдиво? Да, было ведь не так... было почти, как сегодня. Наверное, в поэзии и должно быть не как в жизни. Во всех стихах, у всех поэтов, вообще-то, такое чувствуется. Ну, можно бы было сказать и иначе, вот так, к примеру: позавчера поехал на мотоцикле на рыбалку. Несся по сосновому, красному от закатных лучей лесу. На Вороновке — тишина. Только поплавок о воду шлепается. Тишь, и вдруг один окунек вильнул у берега, будто что-то сказал или улыбнулся. Потом другой... И тихо, будто улыбаясь, играют в речке окуньки...

А шепот-то, шепот! Кто-то смеется тихонько... А, это у деревьев прорезались лица! Большие, зеленые лица. Сосны остроносые такие: как головы зеленые, окуневые, из земли торчат. Это вам не мертвые, не пыльные, гипсовые эти головы! Клонятся, клонятся сосенки к речке, будто подговаривают ее на что-то... остаться бы там, с ними... А «Жигули» тогда кому? Нет, с «Жигулями»-то труднее жить... Надо бороться. Современность, она  и есть современность. Надо быть с ней в дружбе. А у деревьев на лицах — морщины глубокие, на щеках — красные пятна... Или это от заката такие пятна, кора так отсвечивает? Надо держаться, надо ближе к современности быть. Надо не поддаваться... Стой, борись.

Стой, борись, на кладбище зайди, посмотри, сколько простых людей умерло. Да, непроста жизнь. Надо прожить ее на современной скорости. Иду вот сейчас по кладбищу, а сам бодрый, веселый. Но шапку-то надо снять! Сколько людей умирает каждый год. Зимние могилы рыжие, провалились. Так и кажется, что сейчас гроб увидишь. Деревья старые склонялись... Деревья? Рука какая-то – эту вижу... Опять, что ли, я заблудился? Духота эта зеле­ная отовсюду... словно зеленую, мутную лампу под абажуром включили… Рука-то еще машет? Вперед — не оглядываться! Да, рука голая, и машет, зовет. Конечно, она не настоящая и совсем не из могилы высунулась, а так, словно бы из дыма зеленого какого-то — но машет, как настоящая! Завтра надо будет показать начальнику мой лотерейный билет. Хватит ждать. Я простой рабочий человек, все в порядке, раз положено по закону — отдай. Интересно, а это рука тоже рабочего человека? Конечно, какие могут быть сомнения! Можно бы найти время — и об этой простой руке даже стихи написать...  а сколько времени-то? Ого, уже восемь часов. Что ты делаешь вечером на кладбище, Володя? Иди к людям, в дом культуры,  в собор, на танцы!..

Ни о чем нельзя написать, ни о чем нельзя рассказать. Может, автомобиль получу, так будет получше. И писать стихи будет легче. Если хорошо жить, если всю правду говорить... ведь так много еще зла в нашей жизни, так много горя. А мы молчим. А народ опутан... Народ — деревья лелеют: стоят сверху и лелеют... а мне рука машет из могилы, зовет.  Меня, Симонова, простого советского человека. Я ведь сразу понял, что голова эта — живая! Поеду на «Жигулях», а мне рука будет махать. Кто я? Почему мне — столько всего? Нет, всё так должно и быть — за их неудачи, за голод — мне «Жигули». Выиграл! Надо держаться. Раньше, без техники, в колхозах еще трудней было жить... да что такое «раньше»? Даже мать моя хватила голода, застала... Успокойся, Володя, успокойся, а то ведь снова в больницу посадят. И «Жигули» тогда не получишь, уплывут в другие руки. Эх, дурак ты, дурак! Так прямо и скажи себе: «Я — дурак!» Но — держись, держись! Успокойся, не торопись, иди прямо по бульвару, не петляй. Вот и дом. Ложись-ка спать, утро вечера мудренее. Попробуй рассказать про себя всё связно, по порядку, как тебя учил Яков Анатольевич. Без всяких стихов, без украшений, просто голые факты.

Мама, я есть ничего не хочу, я буду спать. Что-то не выспался сегодня... Может, будут «Жигули» задерживать — а я не выдержу, разругаюсь, опять посадят в больницу... Нет, я буду держаться.  Хотя у меня и история болезни уже вся готова для Якова Анатольевича... Вот, Яков Анатольевич, слушайте: взяли меня в армию, отслужил я, потом взяли младшего брата. Он лег на посту в снег, упер в себя автомат — выхватило у него всю грудь, и еще за спиной угол у барака исщепенило...

 

Он лежал на кровати, и каждая минута, как муравейник, кипела в нем бесчисленными мыслями. Каждая минута лихорадочно иссасывала его все­-го: на смену одному муравейнику полз, грызя его, новый; бесчисленные мысли охватывали его ум, как огонь, он горел и никак не мог сгореть в их темном пламени. А по отдельности, если разобраться, все мысли были вроде обычными, даже скучными. То искал он и не находил способа, как ему лучше закрасить вмятину на «Жигулях». Автомобиль будто бы уже стоял  у него во дворе, и он ругал себя, что поцарапал крыло, и одновременно ходил в магазин, спрашивал эмали, но ни нужной эмали, ни шпаклевки, ни растворителя в магазине не было. Тогда он начинал жаловаться, писал  в редакции письма, в которых рассказывал, как трудно и бедно жила  в войну его мать, а он, простой рабочий, выиграл автомобиль, и как теперь ничего нигде не найдешь. Потом он спохватывался, что вмятину, на худой конец, можно заделать и обычной масляной краской, что стоит  у матери в подполье — банку эту он когда-то ведь сам привез из Рыбинска...

Ум его прокручивался на месте, как забуксовавшее колесо. Вроде спишь, а вроде нет. Очнешься — глаза открытые. Значит, не спал, а так и лежал, и не чувствовал, что глаза-то — смотрят. Вот и новый день наступил, пятница. Он пораньше отпросился с работы, чтобы завернуть в сберегательную кассу и там показать билет. Сначала не собирался никому рассказывать про свой выигрыш, но потом не выдержал и похвастался Фонареву. Фонарев тут же попросил его показать билет и таблицу. Но он отвечал, что такое богатство с собой не носят, хотя билет лежал у него в кармане в записной книжке.

Лицо его при этом было непроницаемо, снаружи трудно было представить, какие мысли каждую минуту за этой маской сплетались и расплетались. То ему казалось, что автомобиль уже стоит у сберегательной кассы и на обед он домой поедет уже на нем, то он спохватывался, что автомобиль еще на складе, и раньше вечера получить его никак нельзя.

В сберегательной кассе у нужного окошечка, как нарочно, столпилась очередь, и это еще больше распалило его. Когда, наконец, кассирша сверила билет с таблицей и объявила, что он ничего не выиграл, Симонов только усмехнулся: взятку, собака, вымарщивает. Но отозвался на ее слова спокойно, как будто именно их и ждал: «Что же, мне свои глаза вам вставить?» И дальше говорил со злой, ехидной усмешкой — все, что нужно говорить в таких вот скандальных случаях, не смущаясь и не запинаясь, будто все это, как роль, выучил он вперед наизусть. Он не просто гово­рил — он играл: каждое слово, каждую паузу играл, выделяя их и усиливая. Сдержанно, едко, легко  управляя, казалось бы, необоримой, смертельной ненавистью, вспыхнувшей в нем к обманывавшей его женщине, укрывшейся за стеклянной перегородкой.

Та не выдержала, закричала, пошла к заведующему. Заведующий, маленький деловитый мужичок, помолчал с минуту, слушая ее. О том, что Симонов сходит с ума, он, как и многие в Корстове, хорошо знал.

— Елизавета Николаевна, — пытаясь придать строгость своему картавому голосу, сказал он, — клиентов надо обслуживать вежливо! Смотрите у меня, а то и выговор можете получить!

Кассирша задохнулась и несколько мгновений молчала, не находя слов, чтобы ответить заведующему. Но увидев, что тот делает ей какие-то знаки, все поняла.

— В чем дело, молодой человек? — еще строже обратился заведующий к Симонову.

Ненавистно-радостная улыбка застыло стояла у того на лице. Не сводя глаз с замолчавшей кассирши, Симонов заправил руку за борт куртки, подчеркнуто деревянным движением вытянул билет...

Очки у заведующего сползли на нос, взгляд отупел, некоторое время он не знал, что сказать. Наконец, изобразил на лице, что ему все понятно, и заявил строго и вопросительно:

— Так, я слушаю!

Симонов переступил с ноги на ногу, налег грудью на барьер перед окошечком, и тоже деловито и уже вежливо сказал:

— Василий Павлович, что же она мне не выдает документы на автомобиль? Законы-то у нас для всех одинаковые — или нет?

— Так... Так... Я слушаю, слушаю... — изображая на лице еще большее внимание, повторял заведующий. Вокруг Симонова, в зале, где высился черный бюст Ленина на тумбе у стены, собралось уже немало людей, все переговаривались, пересмеивались, пересказывали вошедшим, что здесь сейчас творится. Женщины у соседних окошечек встали со своих мест.

— Гнать его, гнать! Вызвать милицию! — крикнул кто-то за спиной Симонова у дверей. И тут же вышел поспешно.

— Тише, товарищи, не мешайте работать! — сказал заведующий уже мягче, глядя поверх больших, съехавших на кончик носа очков. Он все это время придумывал, как бы с наименьшим шумом отделаться от Симонова. И ответил ему так: для того, чтобы получить автомобиль, нужна справка с места работы. Симонов понятливо кивнул, еще крепче прилегая грудью к барьеру. Увидев, что Симонов верит ему, Василий Павлович смело добавил:

— Да и вообще-то вам автомобиль должны выдавать по месту работы. Обратитесь к своему начальнику! Мы ведь только регистрируем выигрыши. А он пусть меры принимает...

— Спасибо, Василий Павлович, — с искренней благодарностью сказал Симонов. И, глянув на опустившуюся вниз, завитую голову кассирши, улыбнулся. Улыбка была победительно-радостной. Не спуская глаз с кассирши, он отошел от окошечка.

 

После обеда он не сразу пошел к начальнику комбината бытового обслуживания, а долго обдумывал, что будет отвечать, если тот затеет какую-нибудь волокиту, как недавняя кассирша. Ее он сначала решил убить, но потом простил — женщина ведь!

В адрес же Василия Павловича, который рыхловатой фигурой напомнил ему рыбинского толстячка-кочегара, он мысленно сочинил благодарственное письмо и завтра же решил отослать его в местную газету.

Он все готовился, не решаясь обратиться к начальнику. Один раз даже вошел в контору, постоял, поглядел на женщин, занятых бумажками, тем же ненавистным, что и на кассиршу, но потаенным взглядом.

Около конторы стояли красные начальниковы «Жигули», на которые он  сначала не обратил внимания. Но что-то вдруг затревожило его радостно и лихорадочно. Глянул на часы — уже пора. Из сберкассы, наверное, уже позвонили Владимиру Степановичу, подтолкнула его догадка. А «Жигули» уже пригнали, чего волынить-то. Осталось только документы оформить...

Владимир Степанович, человек с маленькими глазками и выпуклыми щеками, — лицо красное, круглое, волосы туго кудрявятся рыжими завитками, — молчаливо выслушал  бессвязную речь Симонова и помолчал для солидности. Он хорошо знал, что на сына Коли-бога «находит», но хотел еще над ним и посмеяться — за то, что тот два раза критиковал в районной газете его, как руководителя, за плохую экономию ресурсов.

Владимир Степанович работал руководителем не первый год, ему чуть не каждый день приходилось решать вопросы и посложнее симоновского: то находить для водопроводов трубы, которых нигде не было, то приклеивать линолеум к полам чуть ли не канцелярским клеем. Вид на работе он напускал на себя суровый и даже сердитый, потому что тайком от семьи (как он сам выражался — в кулуарах) любил повеселиться и даже выпить с какой-нибудь мастерицей из швейного цеха.

Крупно нахмурив лоб, он разглядывал положенный слесарем на стол счастливый билет.

— Значит, если я не выдам тебе «Жигули», то ты напишешь на меня в газету... так?

— Так, — повторил машинально Симонов. Он глядел в окно за спиной начальника и видел в окне свои «Жигули», стоявшие у ворот конторы.

— Значит, ты пишешь в газету и работаешь не только на нас, но и на редакцию... ты ведь у нас поэт... так?

— Так! — повторил Симонов, но затревожился, не зная, куда клонит начальник.

— Так ты и получать «Жигули» должен в редакции, а не у нас! — закончил Владимир Степанович, испытующе поглядев на Симонова. И, как бы нечаянно, протянул ему его билет...

На мгновение в Симонове все замерло. Он не знал, что отвечать.

— Но как же, как я получу там «Жигули»?..

— Да так и получишь, — ответил начальник, распустив морщины на лбу. — Сейчас я напишу тебе доверенность, ты придешь с ней к Тусклякову... ему ведь ты заметки носишь? Ему... Он подпишет тебе все необходимые документы...

Начальник вынул из гнезда огромную, как скалка, деревянную авторучку с выжженной на ней резьбой — сувенир, привезенный из какой-то поездки — и быстро написал доверенность.

Он протянул ее Симонову. На лице у того уже давно стояла жалкая, благодарственная улыбка. Схватив доверенность и билет, он несколько раз обернулся, уходя:

— Спасибо, спасибо, Владимир Степанович...

— Поздравляю, Володя, поздравляю, — тряс рукой в воздухе начальник, — торопись, пока редакция не закрылась. Не опоздай, смотри. Уже пять часов!

Быстро побежал он в редакцию. Не утерпел, остановился поглядеть на «Жигули» у ворот конторы. Радостная улыбка блуждала по его лицу. «Вот и моя машина, а без бумажки — как и не моя... Эх, бюрократы вы, бюрократы. Когда же мы от вас избавимся?»

Через пятнадцать минут он уже был в редакции. Обитая дерматином дверь в кабинет, где обычно сидел заведующий отделом писем Тускляков, была открыта. Самого Тусклякова не было, но запах его пота еще был тут. Симонов не поленился, заглянул во все кабинеты: нигде нет. Во всех кабинетах ему сказали, что Тускляков находится в командировке, в какой-то далекой деревне, где остались всего две старухи. Не веря, походил он по коридору, покурил. Длиннолицая, громкоголосая женщина с редкими, выбеленными и завитыми волосами, подозрительно вышла в коридор и еще раз сказала ему, что Тусклякова нет.

Симонов, не поверив, решил идти к Тусклякову домой.

Около часу он ходил по Корстову, ожидая, пока кончится рабочий день. Его обгоняли редкие грузовые машины, вечерняя пыль лениво поднималась из-под колес. Теперь он уже не таился — останавливался почти с каждым знакомым, ругал начальников и рассказывал о выигрыше. Некоторые верили ему, другие начинали поддразнивать — и тем самым еще больше лихорадили его душу. То он думал, что его сегодняшний день уже пропал
и автомобиля сегодня он не получит, то начинал высмеивать свою робость.

Вдоль заборов, на узких, глубоко выезженных улицах цвели яблони, коринка, рябина: все было белым-бело. Белый цвет — самый снежный, простуженный, так и веет от него холодом. Весь мир от этой свежести кажется нездешним, будто накрыли и несут его упавшие на землю белые облака. Вечереет, а они становятся все призрачнее, все белее, и не гаснут,  а словно возносятся и возносятся над землей к еще светлеющему небу.

 

Тусклякова нашел он у дома: тот чинил забор, вкапывал свежий осиновый столб. Оперся на лопату, и начали разговор. Сначала Тускляков напрямую сказал: «Вам надо полечиться!» И тут же пожалел о сказанном, отступил на шаг, думая: хорошо, что лопата в руке — парень-то здоровый, да еще и сдвинутый. Не совладеешь, если что...

Ненавистная, блуждающая улыбка снова загорелась на лице Симонова. Глаза его, однако, глядели просяще — как у смертельно раненого, которому уже не подняться с земли, а торжествующий враг в это время над ним смеется, наслаждаясь своим злорадством, своей победой, своей жизнью...

Битый час Тускляков — он был из комсомольских работников — успокаивал Симонова, обволакивая, отуманивая своей певучей речью, убеждал его, что тот опоздал, что склад уже закрыт, что оформление доверенности, да и других документов придется отложить до понедельника.

— Вы можете сдать доверенность мне... — предложил он.

— Еще чего не хватало! «Жигули» ведь уже подогнаны к конторе, а мне ждать! — не соглашался Симонов.

— Ну, пусть у вас остается... Увы, таков закон, таков порядок делопроизводства, — подхватывал Тускляков. — «Жигули» уже подогнаны для вручения, а документы на них надо оформлять на складе... Как же вы поедете без документов, без прав? Милиция остановит и отнимет машину...

Переехав в свое время к матери из Рыбинска, Симонов сам в редакцию сперва не заходил, стихи свои присылал по почте. А когда уже было напечатано их немало,  пришел к Тусклякову и сказал, с наслаждением наблюдая, какое впечатление произведут его слова: «А вы знаете, что я сын всем из­вестного Коли-бога?» — и засмеялся. Тускляков потом целую неделю в редакции говорил, что если бы он знал, что это Коли-бога сына стихи, то не спешил бы их печатать.

Теперь он всё выпевал и выпевал тихо и убедительно своим отуманивающим голоском, пристально глядя в глаза Симонову, хотя внутренне весь бушевал от гадости, которую подстроил ему начальник комбината бытового обслуживания, и уже придумывал, как бы ему отомстить.

Под конец, непримиренно, едко глянув на Тусклякова, Симонов сказал:

— Какой же вы кишкомот, бюрократ! А еще говорите, что вы — за народ?..   — и ушел. Но ушел совсем не потому, что согласился с тускляковскими доводами.

«Машина все равно моя, — думал он, — ночью сяду в нее и поеду в Рыбинск. Там меня никто не знает. А в понедельник вернусь, оформлю документы. В кочегарку заеду... может, Гомзин там по-прежнему работает».

Хотелось ему щегольнуть и перед слесарем-эстонцем, бывшим офицером. Симонов не знал, что тот еще в прошлом году крепко запил в октябрьскую и умер от побоев, полученных в милиции. А Гомзин тяжело заболел — ему вскрывали череп.

Не дождавшись ночи, в тот же вечер Симонов угнал машину у своего начальника и поехал в Рыбинск. Но на заправке начал чудить: подойдет его очередь — он опять вернется в хвост: «Извините — я могу и подождать!» И так проделывал со смехом несколько раз. Вызвали милицию. Он отчаянно сопротивлялся, его избили, бросили в камеру, и лишь потом, выяснив, с кем имеют дело, отвезли в сумасшедший дом.

 

На этот раз от Якова Анатольевича Симонов возвратился быстро, не прошло и месяца. Почти сразу же пришел в редакцию к Тусклякову, извинялся, подшучивал над своею болезнью, рассуждая о ней с деревянным спокойствием на лице. Безумие его никуда не делось, оно только улеглось, застыло, как сжимается и охладевает на зиму в иле лягушка, чтобы в мае ожить и запеть из пруда снова. Он принес Тусклякову свое новое стихотворение — как он быстро идет по кладбищу, кругом все цветет, особенно на могилах,  и вдруг из могилы высовывается рука и зовет его, а он идет, идет... он, простой советский человек, берет современные скорости.

Тускляков осмотрительно поддакивал ему, говорил, что очень жалко всех умерших, сетовал и на скорости. Сам он любил старину, к тридцати пяти годам собрал множество икон по запустевшим деревням, и сейчас думал, слушая Симонова: «Откуда это он все это взял? Какие скорости? Черт его знает...»

Выйдя из редакции, Симонов зашел домой, надел новую рубашку и покатил на мотоцикле навестить отца. К тому времени, по распоряжению властей, в возрасте семидесяти шести лет уличное скитальчество Коли-бога прекратилось: его оформили, как говорила Маша, в богадельню. В пос­ледний год он страдал недержанием мочи и, когда заходил в магазин за вином, табаком или хлебом, люди от смрада раздавались у прилавка: покупай без очереди! А он благодарил их, думая, что его пропускают из уважения. Его даже трудно было узнать, таким он сделался угрюмым и тихим, ходил, ни на кого не глядя. Теперь же он умирал в семи километрах  от Корстова, в доме престарелых, устроенном в бывшей барской усадьбе.  И там все знали его как Колю-бога, и никто не знал, не ведал, кто и когда дал ему такую кличку, и над кем в ней больше издевательства: над Богом или над человеком?

Поднимаясь на холм, где догнивали в парке дворянские липовые аллеи, Симонов осторожно проехал между двумя прудами: высокая вода в них занемела и была черна, как гудрон. Между темными, толстыми стволами деревьев нарядно забелел, словно выходец из нездешнего града, каменный барский дворец с флигелями и службами под красными крышами. За низеньким штакетником на лавочках молча сидели старики в новой казенной одежде. Одноногая женщина на костылях, с испитым, в темных морщинах лицом, ощерив рот, крепко, по-мужски закусила папиросу и поглядела на Владимира: глаза у нее были пристальные и неприятные, как сизый ил.

Во флигеле, где доживали уже не встававшие с коек инвалиды, отец лежал один в палате, от него нестерпимо несло мочой, он бормотал, повторяя одно и то же: «Вовка, не могу, надо руки на себя наложить! Такие муки... Надо руки на себя наложить!» Морщины его, толстые, грубые, уже не двигались, и сатирическая маска лица не кривилась, только закатывались глубоко, невидяще выпучиваясь от боли, глаза.

Сын долго, спокойно, будто вслушиваясь сам в себя, смотрел на лежащего отца. Потом, точно спохватившись, громко сказал, почти выкрикнул:

— Батя, на тебе крест, а ты говоришь такое!

Выкрикнул как не свое: вспомнилось ему, втеснившись в ум, что-то из детства, из какого-то разговора матери. Но и посмотрел он на отца тоже осуждающе.

Вокруг его мотоцикла, оставленного у штакетника, столпились люди со страшными, расплывшимися лицами, синими, серыми и красными: приют был учрежден для уголовников, всю жизнь просидевших в тюрьмах и лагерях. С усадебного холма Симонов разогнался в сосняк по песчаной дороге; сбоку потянулись, почти задевая за локоть, темные ветки крушины. Он внезапно затормозил, чтобы закурить, сорвал горсть крупных, недозрелых волчьих ягод и, не зная, что с ними делать, разбросал под колеса мотоцикла. И поехал дальше, вспоминая, как в детстве, когда еще они жили в деревне, отец в белых кальсонах и мать в ночной рубашке утром вставали перед иконами на колени, молились, а он смотрел на это с постели: большая, черная прореха чернела сзади на кальсонах, когда Коля-бог кланялся...

 

Плотник в доме престарелых жил в перестроенном алтаре разрушен­ной церкви, а фамильный склеп под ней переоборудовал в столярную мас­-­тер­скую. Там, в склепе, он и сколотил гроб для Коли-бога, которого  похоронили у кирпичных развалин, на скате холма, где прятались в высокой крапиве, зарослях бузины и акаций безымянные железные пирамидки и кресты лагерных инвалидов.

Маша с сыном не поехали на похороны. Только на сороковой день она тайком от сына все-таки заказала панихиду, съездив на поезде в Шестихино. Но Владимир, словно почуяв ее настроение,  вдруг спросил так, что она потом часто вспоминала этот вопрос: «Мама, а куда душа уходит, как ты думаешь?» И, не выслушав ответа, вослед своим мыслям проговорил: «А так она может жить, дышать — как всё живет своей жизнью?»

Сказав всё это, он замолчал: окуни, сосны, глина, живая гипсовая голо­-ва — всё слилось в нем в одно, немо шевелилось в душе сухими словами. Шепот их был ему хорошо знаком: тусклый, пыльный, шепелявый. Если душа не живет — так все равно откуда-то действует на нервы, шепот ее — тусклый, пыльный, шепелявый: так живут в сарае старые вещи — бюсты, плакаты, телефонные аппараты. И еще ему вспомнилось: тусклое, мертвое небо, синева бессолнечная и желтые, как прокуренные зубы, мартовские сосульки над окном сумасшедшего дома.

Вечером он пошел на Волгу, на обрыв, к заросшему крапивой по бокам рыжему оврагу, и долго стоял в его слепом, глиняном сне. Старуха Костомариха с их улицы часто рассказывала, как сюда в восемнадцатом году мужиков из острога водили на расстрел. Всё вокруг, каждый серый камень, затаилось в какой-то невидимой, но ощутимой мгле, в дурной, глиняной, мертвой, минеральной вечности. И такая тоска взяла Владимира: где же святые, где ангелы? Только слепой сон — сон с открытыми глазами... Но вещи — глаза вещей — ничего не видят, слепые глаза не видят ничего, они спят невидяще и себя видят тьмой. Всё это спит, будто само себе приснилось во сне, и будто само себя видит во сне, и кроме этого сна больше ничего нет...

Как выдержать всю эту застывшую на века омертвелость, время без времени? Такое стояло и в двенадцатом веке, и в семнадцатом, и в революцию, и сейчас стоит недвижимо в этом овраге: затаилось в своей адской мгле.

В конце лета Владимир оставил однажды на ночь мотоцикл во дворе. Он прежде так часто делал, когда был жив Дружок. Теперь некому было ла­ять — и кто-то, воспользовавшись этим, отвинтил колесо. Весь день Симонов в страшном возбуждении бегал по Корстову, останавливал все встречные мотоциклы, оглядывал их, ругался, лез в драку.

Пришел домой он еще засветло и сразу же лег спать. Сквозь сон мать слышала, как он вставал, колобродил, чем-то гремел в сенях, и снова заснула.

Тихой, теплой ночью, часа в два, что-то словно толкнуло Машу. Она проснулась и лежала, не смея поверить в то, что разбудило ее. Как тихо, думала она. Пошла в комнату, к сыну. Кровать заправлена, будто он и не ложился. Еще больше догадываясь, уже со слезами пошла она к сарайке, где стоял мотоцикл... Замка нет, открыла дверь. Сын висит на веревке.  Потрогала — уже и остыл весь...

 

Однажды, — еще когда был жив брат, еще до поездки в Ярославль к Ивану Хитрову, — приехал Владимир в отпуск к матери. Пошел на Волгу, к пристани, искупаться. Было тихо, пыльные листья шиповника молчали, как мертвые; и только небольшие цветы будто горели устало — и так было мило, необычно, странно. Он шел по тропке уютного тротуарчика, отделенного от мощеной булыжником улицы кустами шиповника, и здесь,  в теплом закутке, у обшитой тесом стены старого дома, его окликнул голос: «Вовка!»

Он оглянулся — и впереди, где у переулка, выходившего к Волге, редели кусты, и позади, где спускалась улица с холма, никого не было.

«Да здесь нет никого», — удивился он, вбирая в себя вопросительно, будто это они могли позвать: убитую тропку тротуарчика, дощатый, темный забор, призаборную траву, нежившуюся тут по-кошачьи. Выглянула на улицу из-за куста круглая его физиономия — как яблоко, румяная,  с черными бровями, черными гладкими волосами и веселыми, будто пьяноватыми, глазами, губы яркие, вишневые — и всё молодое, застылое лицо его раздернула улыбка удивления, потому что улица, скатывающаяся под гору между деревянных домов с заборами, была по-прежнему пустынна. Посмотрел на противоположный тротуар, где чернели венцы ветхого домика. Может, это оттуда его окликнули? Но и там, за тощими, выгоревшими акациями, никого не было.

Необъятный огород с яблоньками и смородинными кустами словно тянул домик по скату оврага вниз, к ручью, но и в огороде никого не было. Кто же позвал его?

Он постоял, вслушиваясь, как этот вопрос овладевает им. Когда же снова глянул на мелкие, разомлевшие, уже начинающие опадать цветы шиповника — они в этот момент словно дрогнули, проваливаясь в него, в его душу, словно, не выдержав безмолвного допроса, сознались, что это — они позвали. И все место это, солнечное, обжитое домом, старым забором, весь этот закуток человеческого мира — дрогнул, провалился в него; и он, хотя ничего не случилось, прошел несколько секунд так, будто он сам провалился в колодец иного мира. И вот он снова в родном городишке, на улице, в будничной  вечности. Он почувствовал, что в этом закутке  жиз­ни — глубина, рай, что все здесь живое, все дышит, мерцая:  и цветы шиповника, и тропка, и солнечный, ветхий тес стены. Может, все это — живое, райское — и окликнуло его человеческим голосом?

Он тогда и не предполагал, что такого счастливого слияния с жизнью больше никогда не будет. Но уже тогда как-то почувствовал это, и рассмеялся от радости, хотя внешней половиной чувства, обращенного не внутрь, а к миру, не поверил. И пошел беззаботно, направляясь к будничной фигурке, будничному лицу словно сто лет ему знакомой старушки...

Его мучили мнимости: отрубленная голова, мысли о революции, покушение на Брежнева, счастливый выигрыш... Но теперь, когда сгустился вокруг него, замуровав, посмертный свет, когда  крепко охватил этот свет его со всех сторон, как винное стекло охватывает толику дурманящего настоя, он увидел того, кто владел всеми его мечтами, кто всю жизнь звал его к себе.

 

К заправочной станции подъехала автомашина-фургон. Шофер просунул заправщице в окошечко талоны и стал заливать бензин в бак. Разогретый, душный запах бензина въелся даже в пыль. Вокруг стояли деревья — замершие, затихшие, пресытившиеся до изнеможения летним теплом и ростом.

— Что везешь? — спросила заправщица из своей будки, откладывая в сторону засаленный журнал.

Шофер вынул металлический наконечник шланга из бака, постучал им, сбрасывая под ноги капли.

— Дурак какой-то повесился. Жить надоело. Вот и велели везти в Рыбинск, на вскрытие, — отчужденно-бодро сказал он. — Говорят, Коли-бога сын...

— Так, значит, это он у тебя? — удивилась та. — Я же с ними через дом живу, он еще мне рыбы весной приносил, окуньков, — и стала торопливо и уже не в первый раз пересказывать, из-за какого пустяка повесился Симонов, придавая всему этому вид повседневной случайности, привычного русского обыкновения.

Шофер, опустив глаза, смотрел на масляное, черное пятно под ногами. Послушал, пошевелил гримаской щетинистых морщин и, ничего не сказав, уехал. Вглубленные в сердце, корни каких-то смутных чувств томились, ныли и вздрагивали в нем всю дорогу — наверное, это и было то, что осталось в каждом из нас от слов: «Страшно без Бога!».

Project: 
Год выпуска: 
2011
Выпуск: 
10