Николай СМИРНОВ. Рассказы

Мы приехали с Колымы

Мы приехали с Колымы. Из Москвы в Мышкин приплыли пароходом. У пристани вышла старуха в проулок и глядит на нас. Я посмотрел на нее и сразу же понял, какая здесь, на материке, жизнь. Мы шли за телегой, полной чемоданов, на мне и младшем братце были матросские костюмчики, купленные в Москве и впервые одетые за час перед этим в каюте. Мать и отец тоже нарядились во всё новое, праздничное. А старуха стояла в чем-то цветастом, линялом, сгорбившись, но сильнее поразило меня ее лицо: в каком-то своем оглушении оно будто бы ничего не выражало, пристыло к своему внутреннему, глаза синие, поблекшие, тоже в то свое, невидимое, смотревшие — будто умершая голова была приставлена к живому туловищу.

Я долго не отрывался от нее: смотрела, но не видела, смотрела, но не отражала — как смотрели слепо обломки кирпичей у ее ног, лопухи и крапива, и серый забор того, за спиной ее, проулка, и скучное небо над бедными, вылинявшими домиками. Какая старуха! — удивлялся я, и запомнил ее навсегда, и уже во взрослые годы, узнавая что-нибудь новое из жизни здешних мест, как сажали людей в тюрьмы, отбирали добро, последнюю овцу у голодных, раскапывали могилы и разрушали храмы — сверял с лицом той старухи и понимал, что всё это и еще даже больше — она пережила и знала давно. Всё убогое, кровавое, серое и неправедное тонуло в этом утихшем лице, растворялось в белесых пустых глазах, в том, что накопилось у нее не за годы, а за века. В поставе ее фигуры, сгорбленной, слегка осаженной в кирпичный бой и крапиву, я угадал, что ей не нравится, что мы такие праздничные, не деревенские, и что родители так радуются возвращению на родину, а значит, и к ней, в этот проулок с лопухами и козой. Здесь нечему радоваться, скоро вы поймете это — так можно было понять ее молчание.

Я начал озираться вокруг, мне стало скучно, и я услышал, как громко и бестолково грохочет телега по булыжной улице, удивился, с каким сердитым видом шел все время молчавший возчик, и заметил, что встречные оборачиваются на нас, и мне стало неловко. Но отец и мать шли со счастливыми лицами, ничего не замечая. Булыжная мостовая быстро кончилась, и мы въехали на замуравленную травой, пустую улицу. На узенькой тропинке у забора, через который свешивались ветки старых яблонь, стояли две тетки, толстая и тонкая. Обнялись, поцеловались, заплакали, вошли в дом, и я опять удивился, что никто из них не заговорил о старухе из проулка, смотревшей на нас таким странным, как бы вечным лицом.

 

Цветной карандаш

 

Всё мне теперь видится игрушечным, даже сама дата: 1966 год — так далеко то лето, когда нас, девятиклассников из маленького городка, отправили на сенокос в Куракино, где мы две недели прожили на втором, солнечном этаже старой сельской школы. Несколько понурившихся старых берез приосеняли ее, пошатнувшуюся чуть набок, в полевую низинку, заполнявшуюся сизой жаркой дымкой, висевшей над порыжевшими полями. Под березами — навес с огромной поленницей дров, а ближе к дороге, у корявой ивы — бедный сельский магазинишко, обставленный до окон пустыми ящиками. В нем самом было тесно, как в ящике, у прилавка вмещались лишь три-четыре человека. Остальные дожидались на крыльце или у ивы, где сохли не поддающиеся колуну свилеватые чурбаны.

Я вечером пришел в магазин и увидел, как из двери две девчонки выводили деревенскую дурочку. Она была настоящей копенкой в цветастом платье, низко повязана белым платком. Слюдяные глаза ее ничего не выражали, в них застыло какое-то мертвое веселье. Усиливало это впечатление и круглое, отечное до лоска, как у фарфоровой куклы, лицо. И вся она была кругленькая, мягкая, как расписная матрешка. К груди она обеими руками прижимала упаковку дешевых сигарет. Видно, в магазин с провожатыми ее послал кто-то из родственников.

Только она сошла к чурбакам, как с них поднялся толковавший с бабами низенький пожилой мужичок. В расстегнутом солдатском кителе, из-под которого краснела голая грудь, он показался мне неимоверно широким, просто крабом из-за своих огромных темно-синих галифе, и лицо у него было большое, испитое, с длинной нижней челюстью; под козырьком огромной черной кепки ходили рыжие брови, блестели глаза с красными прожилками — и он крикнул хрипловатым, притворным голосом балагура:

— Сколько накупила — дала бы закурить хоть, что ли!

— Вона чего он захотел — закурить! — неожиданно в тон, протяжно и звонко отозвалась дурочка. Лицо ее под платком не дрогнуло, всё так же безразличным весельем сияли слюдяные глаза, но по голосу чувствовалось, что она застеснялась.

— Вона, что ему надо, черту! — повторила она уже с явным стеснением, прибавляя шагу и поворачиваясь к мужику от быстро уводивших ее по тропинке девчонок.

Краб по-актерски приоткрыл рот, изобразив недоумение. Я с веселым изумлением запоминал его красноватое пропитое лицо, щеки и выставленную челюсть.

Дурочка уже дошла до школы, девчонки на ходу, зажимая рот руками от смеха, что-то шепчут ей. Перед ними белеет сквозь березы далекий свет ясного вечера. И вдруг тишина оглашается выкриками: дурочка без выражения, механически повторяет по подсказке девчонок:

— Иди пороться! Иди пороться! — И, часто оборачиваясь к нам своим матрешковым лицом, скрывается по теплой, вяло пылящей под ногами дороге, за углом школы. Остаются рыжие поля с копенками, дальше, над темнеющим перелеском — нежное пятнышко заката, оно словно смотрит и слушает тишину, упавшую вокруг школы и магазина.

В детстве я волновался, когда в мои руки попадал новый цветной карандаш — он манил конфетой, праздничной яркостью. Но был еще слепым, неочиненным. Сейчас ровненько срезать бритвой сочные грани и... сам я начинаю прозревать вместе с цветным столбиком глины, заправленным в деревянный футляр... Стихли последние звуки голоса дурочки и улеглась тишина, и душа вся превратилась в паузу, в ожидание, будто и прогретая рыжина полей, и вишневое пятнышко, и слюда глаз что-то пообещали... Только теперь я начинаю понимать это обещание: показано было, что мир, от понурой березы до стайки луговых злаков, и вишневое пятнышко, и даже матрешка-дурочка, и краб в галифе — данная нам в утешение огромная, таинственная игрушка. Это, может, в последний раз мне, пятнадцатилетнему школьнику, показано было. В последний раз я был живым цветным карандашом: сам и чувствует, и рисует мир, и живет в нем, как дерево, как дом и дорога...

Уже лет двадцать, как на месте той школы и самого Куракина — голое поле, а воспоминание это, маленькое и отрывочное, всё утешает меня так же таинственно — и обещает какое-то продолжение. А Бога, наверное, тоже можно сравнить с цветным карандашом: он постоянно и рисует весь мир, и нас — и одновременно живет в нас и вовне, рядом с нами.

 

 

Кудиныч

 

Сидит старик за голым дощатым столом. Борода от глаз и разо всю грудь — черная, волосы на голове лохматые. Глаза пасмурные, как две запотевшие виноградины: вдруг глянут длинно и испугаются — снова спрячутся.

Мой отец руки вскидывает, головою принатряхивает, всё будто этого мужика уговаривает: поуговаривает-поуговаривает — ну, говорит, Кудиныч, давай еще нальем!

А этот старик Кудиныч, как ни сядет, а всё будто на столе лежит, как ни сядет, а голова — всё опущена, всё рука в волосы заправлена, затылок скребет. И что говорить ни начнет — всё будто жалуется: руки от груди отгибает, отламывает: как мне отсюда уехать, Вася, как?

И когда только бражку из поллитровой банки пить начнет — изменится. Борода кверху торчит. С таким видом и значением пьет — будто моему отцу на все его советы и рассуждения разом отвечает. Отец мой уже выпил, молчит и смотрит на Кудиныча, а тот всё голову запрокидывает, борода кверху торчит. Важным, огромным во весь угол становится. Выпьет, сморщится, скислится, снова на стол ляжет.

Из слов старика Кудиныча я только и запомнил: отпустят меня, Вася, на материк или нет, как ты думаешь? — их он каждый вечер за столом повторял.

Был он дневальным в бараке. Однажды встал на колени — печку, сваренную из железной бочки, растопить. Я со спины подбежал, радуясь, что у него руки заняты. Озорничал, ноги ему на спину ставил. Да еще давай ему за шиворот поливать!

Он вскочил, заругался, я убежал домой.

В тот же день стоял он у нашего дома, разговаривал с матерью. Я думал — пожалуется на меня. Нет, мать ничего не сказала.

Прошло некоторое время, рано утром говорит отец матери:

«Кудиныч умер, в сушилке лежит... Напился спирта с чифиром. Сгорел».

Мертвого я его не видел, из дому не выходил, боялся, что он меня схватит. Не видел, как увезли за болото на неровный в высокой траве бугор, не помню, как рвали аммонитом могилу.

С первого, кудинычева креста, и началось, наверное, на нашем прииске настоящее, вольное кладбище.

Лет пятнадцать назад по дороге от сосняка вошел в Мышкин старичок — рубашка по колено белая, ремешком подпоясана, посох — по грудь. Весело по мощеной улице постукивает. Борода от глаз и разо всю грудь — тоже белая. Волосы тоже белые, а глаза веселые, радостные и — чище, чем у младенца, голубеют.

Из церкви, видать, идет, из Поводнева.

И каждая морщинка, каждая складочка на нем — словно улыбается.

Прошел старичок, ни слова не сказал, только посошок еще весело, долго с камнями разговаривал.

А на душе так стало — будто он о себе да обо мне целую речь рассказал. И на других людей посмотрел, они тут в очередь у магазина стояли бутылки сдавать — и те тоже, будто целую речь о себе самих выслушали.

Больше уж я не встречал таких русских стариков.

Прошло некоторое время, стал я его про себя называть Кудинычем.

Почему — не знаю сам.

Project: 
Год выпуска: 
2012
Выпуск: 
16