Николай СМИРНОВ. Рассказы.
Как образуются города
Умер мой одноклассник Иван Свечкин. А ведь я в школе истории его учил. Оставляли меня заниматься с ним после уроков. Помню, раз всё «образование городов» долбили...
«Теперь ему история не нужна», — вздохнула жена.
История ему уже давно была не нужна, подумал я. Учился он слабо, одет был всех бедней. От его замызганного костюма плохо пахло. Я потом узнал, что такой запах, силоса и навоза, стоит во всех деревенских избах, где держат скотину.
Отец у него умер, когда ему было три года. Был меньший брат, да три толстогубых сестры, чуть ли не дурочки. На перемене он покупал булку, ел, откусывая большими кусками. Стараясь не крошить, держал ее бережно, как белый большой цветок. После восьми классов пошел работать на стройку. Круглое, простодушное лицо его было черно, как у цыгана, особенно шея темна, как седло. Я, когда в институте учился, отработал на стройке три лета. А он отработал не три, а тридцать лет. После смерти и квартиру, полученную им, отобрали: сестру выселили. Жил он один, подходящей невесты не нашел.
В последний раз мы с ним встретились на переправе, он ехал с работы из Рыбинска — «помыться и пожрать», как он сказал. Пока дожидались парома, завечерело, и домой к многоэтажным силикатным домам пошли через кладбище, где его теперь положат. Угасали темно-оранжевые призраки берез и кленов. Темнота, неровно сгущаясь, наделала много прорех в пространстве — в них печально серело. Под березами у кладбища мы закурили. Иван страшно закашлялся. Тут я удивился, как он необычно худ. Он в ответ пожаловался, что есть ему почти никогда не хочется, только курить. Заработком он был доволен: «У меня есть кому тратить — сестра куртку купила...»
Погода для похорон была неудобная. После полудня, когда морось чуть поутихла, я, тепло одевшись, пошел к кладбищенской церкви, где должны были отпевать Ивана. Мимо кладбища в поле выходила колеистая улица, по которой ходил когда-то Иван из деревни Вахонино в школу. С брезентовой сумкой на боку, осенью — в резиновых сапогах, зимой — в валенках. У большой кучи старых венков я перепрыгнул через лужу. Березы и кусты уже разделись, на закраинах поля — томительно голо и сумеречно. Я пошел через поле, вспоминая, как Иван стоял у классной доски и, хмуря от усилий брови, взглядывал в потолок, выдавливая из себя по предложению. Говорил он по-деревенски, последнее слово чуть ли не выкрикивал с потягом: «Города образовывались вокруг мона-стыы-рее-й!» — и надолго умолкал, будто у него внутри что-то ломалось. «У монастырей селились ремесленники и вели торговлю своими изде-е-лия-ми!»
Не от этих ли его слов у меня в душе все последние два дня стоит сияющая, как изо льда, белая монастырская стена? Где же его жизнь? Как не было, думаю я, переходя желтое мертвое поле. Усочилась в это поле с моросью, ушла в землю с листвой. Постоял у кустов. За ними еще поле, а там, в разлоге, деревня Вахонино в пять дворов. От дома, где родился Иван Свечкин, теперь осталось только место, заросшее лопухами, крапивой и бузиной. Да, его жизни как и не было. Но в последние два дня она неожиданно выстроилась, завершилась: и откуда-то, точно с сияющей белой стены, образ Ивана смотрит сюда, на нашу нищету осени, нищету жизни. И сам светится, будто он и не имел отношения к этой нищете, к колеям кладбищенской улицы, к заросшей печине родного дома. Действительно, ему не нужна была история, и скоро его забудут, как всех рабов, что ворочали кирпичи и бревна. Но разве это худо? Его круглое, доброе деревенское лицо, как бы умягчившись в эти два дня, радуется, что не принадлежит нашей нищете и нашей памяти. Радуется, что усочился с моросью в землю, растаял, как снег, а вытаял там. Отдал себя Богу. И всё вокруг еще полно свершившейся тайны его жизни.
А вскоре он приснился мне в новом черном костюме, в белой рубашке, в которой он ходил по праздникам в школу. Будто бы мы сидим в очереди в больнице. Смуглость его деревенского лица еще более прояснилась, изгладилась от болезненных морщин, приняв образ, как на древнерусских миниатюрах. В душе стало тепло, уютно и грустно, как в часовенке. И та белая стена, что представлялась мне за моросью и сизостью вахонинского перелеска и на берегу навозного ручья у кладбища — окрепла, выросла в белокаменный храм монастыря. И теперь, когда хожу в тех местах, чувствую, как она живой тонкой прохладой со всех сторон едва-едва разделяет нас.
Стельки
Кругленький, румяный, белесый пошехонец. Однажды в учреждении, где мы с ним работали, сказал мне, что очень любит новые стельки: «Я выписал большую советскую энциклопедию, пятьдесят томов, и на каждом — картонный футляр. Картон — он гигроскопичен, влагу впитывает хорошо...»
Тут он вынул ногу из поношенного ботинка, и мы, помолчав, посмотрели в этот ботинок, где желтела новая стелька из бурого переплетного картона. Почему-то это очень удивило и запомнилось. И я потом, разговаривая с ним, всегда вспоминал эти стельки. К чему бы?
Он вырос сиротой, без отца, в военное время часто голодал. Вот и вся его жизнь пронеслась, впереди болезнь и старость. Я останавливаюсь с ним на улице, взглядываю на ноги, которые он едва передвигает, вспоминаю стельки, а он с туманным болезненным лицом, едва шевеля пухлыми бескровными губами, не может отдышаться — пока шел на почту за пенсией, съел уже две таблетки нитроглицерина.
Когда я завижу его издалека, то обязательно долго провожаю взглядом его маленькую прямую фигурку. Если хорошая погода, он ходит в лиловой бобочке и соломенной шляпе. И вот недавно, когда я приехал из командировки, позвонила родственница и после нужных слов добавила, что сегодня он умер в гостях у своего знакомого, безработного. Жил он несчастливо, женился во второй раз и опять неудачно. Там, у безработного, его и одевали, а гроб стоял в церкви, в холодном притворе — домой сожительница не пустила. А через месяц я по случайному делу захожу к этому безработному и, закончив разговор, вспоминаю: ведь у тебя Валентин умер? И тот спохватчиво рассказывает, как Валентин у него ночевал, а рано утром сходил в туалет, а потом вдруг упал у входа в кухню через порожек:
«Вон, и одежда его в ванной замочена. Так и стоит два месяца. Не знаю, что с ней делать. Выкидывать жалко».
И безработный, сам желтолицый туберкулезник, открывает дверь. Там, в чистой ванне, стоит белый эмалированный тазик, а в нем лежит новая в крупную клетку рубашка. Что-то придвигается ко мне, какой-то смысл, чтобы приотворить трудную, несчастливую жизнь, и снова захлопывается, теперь уже навсегда. И еще более таинственно, уже до конца, будет вспоминаться мне пустой его ботинок со свежей картонкой и глупый, неразрешенный вопрос: почему он так любил новые стельки?
Ведьма шепчет
Наш шофер жалуется мне:
«Я купил себе в Некоузе баян, а у него один клапан западает. Поедемте туда, отдадим его в магазин. Только зайдем вдвоем, а то одного меня попрут, скажут, сам сломал. Вы будете свидетелем. Может, клапан от сырости отстал...»
Мы поехали. Без всяких затруднений обменяли баян. Поселок Некоуз в низинке, вокруг голые, сирые места, особенно бесприютные ранней весной, в апреле. Заехали на кладбище, я осмотрел церковь.
На обратном пути, в селе Шипилове, машину остановила молодая баба и попросила довезти до Мышкина ее тетку. И в кабину, на переднее место, к шоферу влезла старуха, увязанная в темный платок, из-под которого остро, по-птичьи торчал длинный нос. Лицо той коричневой охры, какой закрашивали фон на старинных иконах. Редкие ресницы торчат из красных век. Глаза бледно-голубые, выпуклые, в них светится ледяной огонь. Тяжелые, запоминающиеся глаза, и старуха, верно, сознавала их силу. Она, разговаривая, избегала смотреть прямо, а если смотрела, то становилось холодно, чувствовалось, как ее взгляд упирается в душу.
Разговор начался с того, что я спросил для приличия, куда она едет.
«В Мышкин, в магазины... И в Поводнево», — как бы нехотя, отворачивая лицо, прибавила она.
В Поводневе — храм. Значит, по церковным делам. Шофер, знавший поводневского священника, что-то спросил ее про Пасху. Она ответила охотно. Я в те поры прочел немало богослужебных книг и примолвил что-то про «Пентикостарион» и пятидесятницу. Старуха быстро начала перечислять службы по «Пентикостариону». Я спросил ее о сошествии Святого Духа и понял, что она говорит, не понимая смысла этого события, как начетчица. Мы поспорили, осторожно показывая каждый свои знания, при этом она склонила голову набок по-птичьи и, взглядывая на меня, так обдала голубым льдом, что я понял — она не уступит, и если сравнивать ее с птицей, то отнюдь не с жалкой, а с гордой, хищной.
«Я читаю “Псалтирь”»... — увлекаясь и как бы нечаянно проговорилась она и помолчала. И мы сразу поняли, что читает она по покойникам. И она с легким превосходством, услышав по молчанию, что мы поняли, быстро, напористо продолжила:
«Покойники — все разные. Есть легкие, а есть тяжелые...»
Я против воли пробормотал что-то вопросительное. Она опять, чутко уловив мое смущение, отвернулась и, удивляясь голосом, что я не знаю этого, заторопилась:
«Все покойники разные. По бабке Сане читала ночь, так — так легко! И спать не клонит. Ой, милая, грехов-то на ней нет! Так легко-легко!» — размахивая своей ужасной костлявой рукой, говорила она.
Мы слушали.
Она, пригнув голову, повернулась ко мне до упора. Засверкали глаза:
«А тут недавно по одному... Так ну, не могу! Не читается, и всё! Тяжелый покойник. И гроб тяжелый...»
Она с таким весом выговаривала каждое слово, что оно опускалось прямо на душу. Я почувствовал, что дыхание мое заперто.
«А кто это такой?» — опять непроизвольно, почти шепотом, спросил я.
Она только махнула своей костлявой рукой: мол, называть нельзя, на это положен запрет — прочел я в ее глазах. И удивился, как много сумела сказать она одним взглядом. Вдруг она пригнулась, чуть не клюнув меня своим длинным острым носом, и свистящим шепотом прошипела:
«А тем, кто удавиться задумал, им ведьма шепчет: повесься, повесься!»
Не скажу, что я вздрогнул, но мне стало неприятно. Такими ведьмы, наверное, и бывают, промелькнула мысль.
Я, конечно, догадывался, что она хочет поразить своими мистическими знаниями. Но впечатление, особенно от этих ледяных глаз и острого лица, помню и сейчас. Я представил ночь, гроб в тенях и черный, с захватанными листами, запачканный сажей и воском «Псалтирь» в разодранном переплете.
«Начетчица, — сказал я свысока, скрывая раздражение, шоферу, когда мы высадили старуху. — Говорит, а о чем — не понимает!»
Шофер некоторое время ехал молча, а потом, видимо, по-своему передумывая услышанное, повернул ко мне добродушное, толстощекое лицо:
«А вы знаете, какими покойники бывают, когда их похоронят и они немного в могиле полежат?»
Откуда же мне было знать?
«А я, когда прокурора возил, видел. Он ездил могилы откапывать. Пересматривать дела об убийствах. Гроб откроют, а покойник лежит такой белый, как белым пухом порос... Плесень такая, знаете, которая еще на бревнах бывает», — рассказывал он, поглядывая на дорогу.
Потом еще раз повернулся ко мне, глянул с удовольствием на обмененный баян, который был исправен по всем клапанам, и задумчиво добавил:
«А у нас в деревне было — гармонист замерз. Шел со свадьбы пьяный и упал. Его нашли на другой день, а у него лицо красное. Думали, что живой. Внесли в избу, оттаяли, а он и стал серым, как все покойники. Ну, вот и приехали... А теперь сходим, чайку попьем», — закончил он, высаживая меня.
А у меня из головы не шла эта случайная старуха, особенно ее слова: «А самоубийце ведьма шепчет: повесься, повесься!» Сказано это было вроде бы не к месту, в образовавшуюся паузу. Но почему я так насторожился, причем, и старуха, показалось мне, почувствовала это и как-то дрогнула лицом, глянув на меня, но тотчас же отвела свои ледяные глаза.
Теперь я думаю: похоже, что она читала мои мысли, то есть обладала провидческим даром. Недавно я опять случайно узнал и ее фамилию, и деревню, где живет, и молву о ней, подтверждающую мои догадки. Ведь я в те годы не только много читал духовных книг, но и впадал часто в мрачное уныние, а то и отчаяние, и часто, чего греха таить, тешил душу мечтами о самоубийстве, и теперь я почти уверен, что странная наша попутчица знала об этом и, желая, наверное, осадить меня в споре, вскользь, но с силой открыла, что мне ведьма шепчет и кто я есть на самом деле.