Владимир ШАПКО. Одинокие глаза ротозея. Рассказ.

Дмитрий Алексеевич Кропин, пенсионер из Москвы, ехал поездом на Алтай, повидаться с братом. В Новосибирске, когда спускался из вагона на перрон, у чемодана оторвалась ручка. Оторвалась с одного краю, но чемодан сразу стал беспомощным. Как и Кропин.

Попутчики прощались с Дмитрием Алексеевичем, похлопывали его по плечам. Он безотчетно кивал, стоял над чемоданом, не зная, что делать.

Поволок, в конце концов, как есть — за полуоторвавшуюся ручку. Спускаясь по лестнице в туннель, старался шмякать чемодан о ступени помягче.

Внутри большой вокзал походил на пасеку, широко раскинувшуюся под высоким небом. Кропин, вместе с чемоданом-калекой, продвигался вдоль деревянных диванов с пчелино-слипшимися, вялыми людскими скоплениями, от которых изредка отрывались, жужжали и проносились мимо отдельные особи. Совался на каждое освобождающееся местечко, выслушивал строгое «занято», волок чемодан дальше. В уши ему лез назойливый пристанционно-тарабарский голос: «Граждане пассажиры!… прибывает на десятый путь!..»

Мгновенно сдернувшись со своей скамьи, два пассажира чуть не пришибли Кропина своими чемоданами. И даже, ненароком зацепив, поволокли за собой его собственный. Изловчившись, Кропин вырвал у них свое имущество. Вырвал, отнял — и тут же прыгнул щучкой на освободившееся место. Что, съели? Ну-ка, проквакайте теперь свое любимое «занято». Шалишь, брат! Завоевано у всех на глазах!

Он сидел, откинувшись на спинку скамьи, опустошенный.

Теперь нужно было перекомпостировать билет. Поднялся, опять поволокся с чемоданом. Уходишь, отец? А что сказать-то? «Занято», что ли? Махнул рукой. Зачем вообще, собственно, садился? Сверху вновь задолбил пристанционный, опять призывающий куда-то бежать, женский голос.

Чемодан сдал в камеру хранения на первом этаже. Прямо так, с полуоторванной ручкой. С большим ворчанием, но взяли. Надо бы багажные ремни, что ли, поискать. Может, продают тут где?

Встал в длинную очередь к одной из билетных касс. Впереди, человека через три, стоял тоже старик. Низенький, большеголовый, с коком на голове, похожим на перегорелую проволоку. Когда дошла очередь, большеголовый начал искать по карманам деньги. Судорожно доставал их из бумажника, совал под стекло, вставал на цыпочки, учащенно дышал. Целое событие, оказывается, — покупка билета на поезд.

Из кассы большеголовому что-то сказали. А? Что? Повторите, пожалуйста. В репродукторе зло заколотилась картошка. Этот, с коком, опять начал судорожно выворачивать всё из бумажника. Теперь он искал мелочь. Близоруко-быстро, трясущимися руками, отсчитывал, толкал за стекло. Ему выкинули билеты со сдачей. Отошел, уставился на билеты. Горелый кок стоял как электростанция. Похоже, хотел было сунуться обратно... Но раздумал, сунул всё в задний карман брюк, пошел, отираясь платком. Событие? Да, событие, черт бы вас всех тут задрал совсем!

Подошла очередь Кропина. Он начал точно так же, как и этот, с коком, судорожно шарить по карманам, напрочь забыв, где у него деньги, где билет. «Да что же это такое! У всех стариков, что ли, одинаково?» — мелькало за краем сознания. Точно так же он не понимал, что̀ ему сыплется из репродуктора (картошка, натуральная картошка!), точно так же переспрашивал, уточнял. А? Что? Как вы сказали? Вытряхивал мелочь, ничего не различая в ней, совал, совал ее, как в пасть. Нате, нате, отстаньте только... И вот он уже выходит из очереди, осыпаясь, как раджа, деньгами. Кругом бегают, собирают скачущие монеты. Спасибо вам! спасибо! Ни черта не может понять в билете, хочет снова сунуться к кассе — и теперь уже вся очередь орет ему: в два тридцать! Какого? — уточняет пенсионер, — местного или московского? — МОС-КОВ-СКО-ГО! — А местного, новосибирского? — В ШЕСТЬ ТРИД-ЦАТЬ! Ага, понял. Спасибо!

А если, к примеру, объявили бы посадку? — мелькало за краем. Куда бы он, Кропин, побежал, вытаращив глаза? В какую сторону?

Подряд замахнул в себя два стакана газировки из автомата. Да, событие, черт бы его побрал!

Старообразненьким развратным мальчишкой стоял рядом, указывал ручкой вождь, весь извозюканный золотой краской. Рядом, словно его корешки, его воспитоны, бегали цыганские мужчины тринадцати-четырнадцати лет. Все в величайших брюках, все точно бурые, узкогрудые голуби с хохолками на головках. То ли высматривали, чего бы слямзить, то ли спекулировали. Отдельно стояли их толстые отцы и дядья — в рубахах навыпуск, как цветные ботвиньи. Почему-то на сей раз они были без крикливых своих женщин. Забастовка? Бросили мужей и деток?

Улыбаясь, Кропин смотрел какое-то время на цыган.

Посредине зала, вокруг горки рюкзаков и чемоданов, клубился студенческий стройотряд. Парни и девчата, все в зеленых куртках и штанах, со значками, с нашлепками на рукавах.  Ну, понятно, один затачивал на гитаре. Остальные, с гордостью поглядывая вокруг, подпевали:

 

…До свиданья, друзья, надо ехать.

Мне рукою махнет суетливый вокзал,

И колеса закатятся смехом.

Полнедели пути, полнедели вина,

Проводницы раскрытые губы...

 

Кропин подошел, сразу тоже запел. Тоже студенческое:

 

Но упорно брели мы к цели, эй!

Правда, трое из нас утонули, эх!

А четвертого, жирного, съели...

 

Дирижировал даже рукой. После того, как все уставились на него, умолк. Оказалось — умолк позже всех. Перестал дирижировать. Ничего, бывает. Кивал головой, прощался. В другой раз как-нибудь, ребята. Отошел. Эх, комик. Ладно. Решил осмотреть вокзал.

Долго стоял на первом этаже перед дамской парикмахерской. Вернее, перед красоткой на витринном стекле. Губ такого размера Кропина не видал никогда, на ум сразу приходил удар ножа. Его результат? Какой-то проходящий мужичок подмигнул: что, забрало, отец? Кропин покраснел. Не разучился, гляди-ка. Поспешно запал в какую-то дверь. Оказалось, в мужской зал этой же парикмахерской.

Кругом колотились ножницы, торопились пульверизаторы (ожидающим на стульях было видно: одеколон сверху стрижки обязателен). На какой-то миг всё умолкло, оглядывая вошедшего, потом все ножницы опять заколотились, как эпилептики в припадке. Уже над новым поголовьем, новыми ушами. Кропин неуверенно потрогал затылок. Но поборол себя, вышел наружу. Куда податься?

Бродил среди пылающих неоном киосков с разной мелочью. Помня о багажных ремнях, высматривал их, искал глазами. Иногда и спрашивал. На него смотрели, как на умалишенного. Да где же их спрашивать-то, как не на вокзале?

Как-то незаметно вышел на вольный воздух. Солнце трубило из облачка вниз, и над только что политой площадью висела длинная синяя взвесь, шаль, полная жемчужных, вспыхивающих капель.

Толстый слепой нищий, сидящий прямо на асфальте, перед частоколом идущих ног точно сердито запрятывался  в мясо на своем лице. Левую ногу он подвернул под себя, превратив ее в толстый крендель. Кропин подкинул ему в кепку двадцать копеек. Ни слова в благодарность, ни кивка. Словно не слышал, что звякнуло в кепку. Еще и брезгливо наморщился. Кропин замер. Переведя дух, отошел. С другой стороны, что же — он должен тебе поклоны бить полчаса? За твои двадцать копеек… И все-таки — обижало это Кропина почему-то. Словно он вперся со своими копейками куда-то не туда. Куда-нибудь в подсобку, а там как будто схватили за шиворот: куда?!.. назад!..

Вдруг набежала какая-то испитая бабенка, с личиком, как киселек.

— Колька! Легавые!

Громоздкий, крупный слепой широко, неуклюже побежал, хватаясь за женщину, уволакивая отсиженную ногу. Так побежал бы, наверное, сарай, утаскивая за собой отваливающиеся балки, доски…

Через минуту из здания вокзала на эстакаду вышли двое в красных повязках, два сизаря. Эффект был достигнут мгновенно: поодаль, рядом с эстакадой, какой-то бич, с сеткой бутылок на руке, повис на бетонном заборе. Не взял высоту, влип растаращенно. Эх ты, прыгун без шеста.

Сизым было лень идти к нему (пройти нужно было всю эстакаду, потом свернуть, спуститься по длинной лестнице вниз, потом еще идти к забору) — они пощурились на солнце и ушли обратно. Бич сразу рухнул на асфальт, прямо задницей, разбив, расплескав все свои бутылки. Да ятит вашу! — ворочался он на битом стекле. Кропину было не смешно.

Он бродил по небольшому базарчику рядом с пригородными кассами. Овощи, молоко, яйца, сметана, творог… Глядел на сильно загорелые руки в белых нарукавниках, которые сновали над овощами и молочным, и на ум ему почему-то приходила Куба. Ноги мулаток, бешено выделывающие па на кубинском карнавале.

Поколебавшись (гигиенично ли будет?), купил молока. Ему налили в бутылку. Красная гипертоническая матрешка приговаривала, наливая через воронку: «Чистая, чистая бутылка! Не боись! Кипятком мыла! Потом сдашь! Парное молочко, парное!» Кропин кивал, когда уходил: да-да, не сомневаюсь. Отошел за угол, выпил больше половины. Молоко и вправду было свежее, очень вкусное. Икнул. Покрутил в руке бутылку, вспомнил бича. Осторожно приставил бутылку к урне.

На тарном пустом ящике, воткнувшись в коленки локтями, сидел старик с подглазьями, как с бляхами. У ног его, на грязной холстине, валялись какие-то ржавые железки. Старик задумчиво посасывал табак из длинного наборного мундштука, начиненного полсигареткой. Весь вид сидящего говорил: жизнь, собственно, прошла, пролетела. Господи, кто же купит у него здесь хоть что-нибудь? Нашел, где торговать. Кропин присел, для вида поперебирал железки. Может, так как-нибудь дать ему денег, деликатно?

Сколько стоит? — А сколько дашь... Старик даже не посмотрел на покупателя, только выпустил кудельку дыма. Потом еще одну. Кропин положил на холстину рубль, отошел с трубой, на  которую была навинчена гайка. Со сгоном. И куда его теперь? Оглядываясь по сторонам, незаметно опустил сгон в урну.

Сидел на низкой, без спинки, скамье, один. В душе вроде бы летал тихий ангел. Вспоминал давно умершую жену, большую счастливую семью брата...

Незаметно, чтобы не обидеть, покосился на присевшую рядом женщину с девочкой лет пяти-шести, красиво одетой, с белым вздутым бантом на голове. Сама женщина тоже была во всем новом: строгий серый костюм, какие надевают сельские учительницы на праздники и на экзамены, красивые туфли на стройных ногах. На голове — уложенные косы. Тяжелые, улитовые. Узкое белое лицо... Тоже, наверное, проездом. Отвернулся, но, услышав всхлипывания, опять покосился. Рядом уже рыдали в голос.

— Что! Что такое! — подкинулся Кропин, как от тока. — Что с вами?

Лицо женщины менялось, перед Кропиным дергалась ожившая вдруг театральная маска — из тех двух, что висят всегда в театре на занавесе. Челюсть отпала и хлопала,  как привязанная, а из красных глаз изливались слезы — как жар, как лава!

— Я... я... Мы… Помогите… Спасите нас…Мы...

Губы женщины ходили ходуном.

— Да успокойтесь вы, успокойтесь! — метался возле нее Кропин. — Прошу вас! Господи, да что же это? Ну, скажите, скажите мне, что случилось? Скажите!

Ребенок ее вдруг начал лезть, заюливать к ней в колени — точно прятался, спасался, словно не давал, чтобы она говорила. Охватывал ручонками. А женщина уже — словно каркала. Куда-то вверх, в небо:

— Всё… Всё, мы пропали… Деньги… чемодан!.. Негодяи, какие негодяи! Украсть…у женщины с ребенком… О-о!..

— Где? где украли? Когда?! — Кропин сидел уже рядом, прямой, и тоже весь дергался от этих вскриков.

— Сегодня… как сошли с поезда… утром… О, господи! Сумку… чемодан… А в сумке документы!.. деньги!.. билеты!.. О-о-о! В чужом городе… мы тут не знаем никого!..

Два-три человека приостановились рядом, раскрыв рты. «У нее документы украли. Чемодан», — как мать, объяснял им Кропин, приобняв пригнувшуюся, невыносимо скулящую женщину. Другую свою руку он отдал ей на растерзанье — ее ледяным, мокрым, судорожно хватающим пальцам. «Идите, идите», — говорил он слишком уже задержавшимся зевакам. Девочка дергала мать за руку, плакала, перекашивая лицо. Мама, не плачь… Мама...

Женщина всё же взяла себя в руки, начала зло, четко рассказывать, вытирая лицо платком. Были с дочерью в Туркмении, ездили к больной бабушке. Не виделись три года. Сама я учительница начальной школы, Любовь Петровна Журенко. Работаю в Приморье, в деревне Ракитовка. Это от станции Дальнереченская еще семьдесят километров в сторону, в тайгу, на автобусе. Попала туда по распределению, так и осталась там. Десять лет уже прошло. Там и Вера родилась. В садик, в старшую группу сейчас ходит. На следующий год уже ко мне пойдет, в школу. Прожили у бабушки почти два месяца. Тяжело было расставаться, оставлять больную женщину, инвалида второй группы, но ехать назад было надо. Как же, ведь к первому сентября — на работу. До Новосибирска доехали нормально...

— ...И вот сошли с поезда, идем по перрону к вокзалу, нужно закомпостировать билет и переждать шесть часов до нашего поезда. А тут у Верочки бант развязался, остановились, я завязываю, люди толкают, все с поезда… Оглянулась: ни чемодана, ни сумки. Негодяи!.. О-о!.. Надо было кричать, звать на помощь, а я иду себе дальше с Верой, как по голове ударенная.  Так и вошли в вокзал. Как будто ничего у нас и не было с собой, ни чемодана, ни сумки. И все идут мимо, не подозревают даже — что тут, вот прямо сейчас, вот прямо только что, произошло.  О, Господи… Что ж делать? В чужом городе… Ни одного знакомого… За тысячи километров от дома!..

Кропин спросил, были ли они в милиции? Заявили ли? Ну, конечно были, конечно, были. Здесь же, на станции, в вокзале. Сначала посмотрели там с недоверием, с подозрением, как на аферистку какую-то. Ведь ни документов с собой, ничего. Потом всё же записали данные. Фамилию, адрес, место работы. Составили протокол, сказали, что будут искать, чтоб мы заходили. Как в насмешку. Заходили! Как в магазин какой, в комиссионку. Пока, мол, этого товара нет. Но — заходите. Господи, ну где ж они найдут? Кого? Ведь тысячи людей через этот вокзал проходят… тысячи! Господи, что делать? Ребенок не кормлен, голодный!..

Бант девчонки понурился, словно какой-то стрекозёл, посторонний головке. Было видно, что он привязан.

Кропин спросил, сколько стоит билет. Ну, до этой вашей станции, до Дальнереченской. Оказалось, восемьдесят два рубля. Страшно даже сказать: восемьдесят два, а у нас ни копейки. Узнавали в кассе, это оба, взрослый и детский. На Веру ведь тоже надо.

Цена показалась Кропину великоватой для железной дороги. Не самолет же. Впрочем, пилить-то, и вправду, надо еще четверо суток. Да еще и автобусом потом. Это же на краю земли, эта их Ракитовка... Он мысленно пересчитал свои деньги: оставалось у него сто пятьдесят рублей. Если не хватит на обратный билет — брат Николай добавит.

— Вот что, Любовь Петровна... Я вам дам на билеты, и до Дальнереченской, и до вашей Ракитовки, а как до дома доберетесь, вышлете мне... Хватит уже с вас тут всего этого... Согласны?

Женщина на него как-то странно, испуганно посмотрела. Как будто резко остановилась перед ним на бегу. И в следующий миг Кропин уже вырывал свою руку, которую она хватала и пыталась поцеловать. Ну-ну! Что вы делаете! Любовь Петровна, этого не надо! Право, не надо!

Это была кульминация всего, апофеоз. Потом он торопливо отсчитывал деньги. Подумав, добавил еще. На еду же надо, на еду. Да мало ли в дороге… На ту же постель. Вот вам сто двадцать рублей… Новый взрыв плача — обильного, счастливого. Быстро написал адрес, вырвал листок, протянул. Спасибо вам, спасибо, родной, как мне благодарить-то вас… Женщина говорила как в бреду, неостановимо, прижимая деньги и бумажку к груди. Предложил сам пойти купить билеты. Что вы! Что вы! — хватали его ледяные руки. Дмитрий Алексеевич! Что вы! Ни в коем случае!..

Успел крикнуть им, уже бегущим, что телеграфом не нужно, не нужно! Простым переводом! Простым!.. дешевле будет!.. С умилением смотрел на сразу обретшую гордую осанку Любовь Петровну, на ее подпрыгивающую сбоку дочку со вздутым бантом.

Набегали слезы. Эх, сентиментальный ты старик. Совсем сентиментальный…

Посидев минут десять, успокоившись, тоже пошел к вокзалу. Поесть бы где, что ли. Да и печет, припекает. Облачко подевалось куда-то, солнце стало оголенным, сильным. Как бы давление опять не нагнать. Да и переживания эти...

 

 

Проходя по кассовому залу, увидел их в одной из очередей. Они замахали, девочка заподпрыгивала даже. Любовь Петровна улыбалась ему, показывала на табло: там уже горело — Харьков-Владивосток. Свободные места есть. Ну что ж. Всё хорошо. Очень рад за вас. Покивал им, как бы прощаясь. Шел дальше, стеснительно улыбался, подергивал себя за ухо. Приятно всё же… Приятно. Чего уж.

Сидел опять среди людей, среди пассажиров. Легко было на душе, свободно. Забыл даже, что собирался поесть. Как-то незаметно для себя стал следить за девчонкой лет шестнадцати, сидящей напротив. Девчонка, явно деревенская, с раздернутым, без затей, пробором на голове, с косичками, все время подавалась вперед и как-то очень наглядно, по-деревенски, принималась думать. О парне своем? о маме с папой? о Ракитовке какой-нибудь? Думала, словно подступала к чему-то, очень важному для себя. Потом, точно ухватив ответ, откидывалась на спинку скамьи — и лицо ее прятало быструю, счастливую улыбку. И снова приклонялась. К чему-то серьезному, важному.

Кропин с умилением смотрел на эти сшибки чувств и ума. Губы его непроизвольно шептали: да, да, милая! Для счастья ты живешь, для будущих своих детей, для любви,  да, да!.. Он почувствовал на щеках  слезы. Ах ты, боже мой… опять!.. Поднялся, стал выбираться из ряда, переступая через ноги, вещи. А девушка всё улыбалась, всё вслушивалась в себя, даже не замечая поспешно лезущего мимо нее старика с отпавшей, прямо-таки крокодиловой челюстью.

На новом месте он уже с удивлением наблюдал (да что за осел такой!.. только б ему наблюдать!) за женщиной лет пятидесяти. Тоже сидела напротив, разворачивала еду. Сидеть ей было неудобно: короткие круглые ножки ерзали, дергались над полом. Синхронно болтались и две медальки на ее жакете. Почему это у нее их две? На двух работах, что ли, получила?

Вспомнил свое пятидесятилетие. В ту далекую уже весну сколько было поздравлений!  Брызгался звонками домашний телефон, он подходил к нему, отвечал этак устало, не узнавая самого себя. Подумаешь — пятьдесят... Работает человек, не высовывается, при чем тут пятьдесят?.. Ни к чему это всё, ребята, честное слово, ни к чему... Спасибо, конечно, но…

Дали ему тогда грамоту (медалей еще не было). И подарок. Будильник в коробке. Дружно аплодировали, провожая со сцены, сердце его сладостно обмирало, весь вспотел. На месте, когда садился, дергали за руки в разные стороны, хлопали по плечам, бухали в спину. Право... подумаешь... ни к чему... спасибо...

Он потом всю ночь не спал. Набегали и набегали улыбки. Ох, слаб человек, ох, слаб... На другой день утром боязливо ловил глаза встречных, идя по коридору. Но никто о вчерашнем юбилее ни гу-гу, кроме обычных приветствий. Забыли? Да, уже забыли. Хватит, друг ситный, хватит! — говорил он себе. Но как всё же слаб человек, ох, слаб...

На скукожившегося, красного Кропина безмятежно смотрели чистенькие фарфоровые глазки женщины с медальками. Она уже ела, насыщалась. Однако... и ему тоже ведь надо, наконец, где-нибудь поесть. Кроме молока, ничего еще сегодня во рту не было. Поднялся, пошел в буфет.

Тарабарский голос объявил посадку на поезд Харьков-Владивосток. Надо было бы Любовь Петровну проводить, посадить в вагон. Впрочем, это выглядело бы, наверное, уже лишним. Она чувствовала бы себя неудобно. И о чем говорить? Всё об этих проклятых деньгах? Что она их ему непременно вышлет? Доброе дело, видимо, должно останавливаться у какой-то черты. Иначе это уже не добро будет, а — навязчивость, влезание в душу. Да, верно.

По территории буфета шныряли те, кого, как давно знал Кропин, зовут чистильщиками. Городские, так сказать, волки-санитары. Можно, мужчина? Он не успел рта раскрыть, как существо вроде бы женского пола увело с собой его бутылку из-под ситро. Можно? И кефирная бутылка поплыла следом. Не допил же! Эй!.. Поздно. Да, ловкачи.

А не прогуляться ли ему теперь (вот только вытереть губы салфеткой), не пройтись ли по городу? В кино сходить, например? Да и оперный театр посмотреть (наслушался о нем, подъезжая к Новосибирску)… ЦУМ там какой-нибудь… Есть же тут у них свой ЦУМ. Или базар… И времени до поезда — море.

 

 

Он вышел из вокзала и, миновав площадь, пошел вдоль широкого проспекта. Глазел на тяжелые пяти-и шестиэтажные дома, на витрины, читал названия магазинов. Несмотря на массу машин, небо было чистое, свежее. Тополь смеялся, как пудель, люди плыли навстречу — легкие, зыбкие в солнце, совсем не мешающие. Кропин шел, улыбался. И вдруг опять раскрыл рот (как всегда). По проспекту со спорой повозкой на шинном ходу сыто трусил мимо конь-тяжеловоз. Нисколько не пугался он машин. Передние мощные ноги, что тебе мохнатые штаны какого-нибудь индейца, резко впечатывались в асфальт, как будто сбрасывали на него подковы. Задние ноги пружинно подтанцовывали, несли, рассыпчатый пышный хвост точно заметал что-то за конягой, ритмично заметал. Эх, красавец конь!

Кропин радовался, оглядывался на людей. Понимая значимость действа, коновозчик пролетел мимо чугунным артистом.

Квартала за четыре от вокзальной площади Дмитрий Алексеевич вышел к большому, новой постройки, универмагу в два этажа, сплошь в стекле и с лестницей во всё здание. Зашел, долго ходил по нему. И в одном из отделов, на втором этаже, вдруг увидел те самые багажные ремни. Вот ведь как повезло! Но для уверенности спросил: это ремни у вас, да, ремни?

Продавщица молчала. Остановленные глаза ее смотрели словно сквозь Кропина. Он даже обернулся, пытаясь уследить, куда она глядит. Бесполезно… Вдруг повернулась к Кропину спиной. Точнее — пышным задом, вдобавок вспышенным еще и плиссированной юбкой. Экая фря, прямо от Ги де Мопассана. Пышка. Что-то долго перебирала, потом, не оборачиваясь, кинула Кропину ремни. Он поймал их ловко, как сеттер. Но зачем же ты пошла работать сюда, если брезгуешь людьми?

Косясь на продавщицу, усердно мял ремни, дергал, проверяя на прочность. Расплатился, пошел к выходу, к лестнице. В общем-то, он был доволен. Кто ищет, тот всегда найдет. Фря не проронила ни звука. И вообще, говорил почему-то только он. Тренькал, не останавливаясь, как балаболка какой. Болван.

Через квартал от универмага увидел, наконец, оперный театр. Огромное здание, что твоя гробница Тутанхамона!.. Впереди, на низком пьедестале (издали казалось, что прямо на земле) стояли вооруженные Рабочий и Партизан. Оба небывалых размеров, с глинобитными ножищами, прямо-таки циклопы. Партизан был еще и бородат. За спиной у них ютились все железные музы и грации театра. Подходить ближе Кропин не стал.

Когда повернул уже назад, к вокзалу, вдруг понял, что ему не донести. По-маленькому. Ах ты, боже мой! Он заоглядывался. Вскоре уже сжимал всё свое внизу, корчился, как мальчишка какой. Загулялся ты, заигрался, Дмитрий Алексеевич. До обдувания портков. Ах ты, беда какая! Спросил у одного, другого: где тут поблизости? Никто не знал. Тогда начал он тянуть в сторону от проспекта, помня, запоминая, что тот должен оставаться слева. Быстро шел какими-то дворами, полными детей и взрослых. Еще куда-то свернул, в какой-то проулок. Хоть что-нибудь, где-нибудь!

Вдруг увидел впереди кусты, подпираемые низкой оградой. Глиняной набитой дорожкой побежал к ним. Вылетел то ли на заброшенную детскую площадку, то ли на маленький заросший стадион. По тропинке,  по диагонали припустил через всю площадку к ее противоположной стороне, к густому кустарнику там. Как лось, вломившись в кусты, засовывал в карман багажные ремни, истекал, точно в благодати, возле какой-то дощатой заброшенной горки. В просунувшихся столбах солнца скорчивающиеся пауки дергали свои паутины, из провала с воплем выметнулась кошка. Да чтоб тебя! Он блаженно истекал на траву. Застегиваясь, полез из кустов, ступил на тропу, отряхивая с себя пыль и паутину. И увидел на той же тропинке (по которой он пробежал! только что пробежал!) быстро идущих женщину и девчонку. Тех, с вокзала. Идущих прямо к нему, Кропину.

Уходить с тропинки было поздно и некуда. Он мял в руках багажные ремни, словно вышедший с ними к барьеру дуэлянт.

Любовь Петровна шла с большим тяжелым пакетом, какой можно купить в магазинах самообслуживания, вертела головой. Кропина она почему-то не видела. Девчонка вприскочку поддавала сбоку, слизывая с мороженого на палочке, надутый бант подпрыгивал вместе с ней. Увидела, дернула мать за руку. Резко остановились они в десяти шагах от Кропина. Женщина, словно даже не испугавшись, сразу начала пятиться, напряженно высматривая отходной путь. Повернулась, быстро пошла назад. Потом побежала, удергивая за собой девчонку. Влетели вдвоем в низкую зеленую арку кустов, исчезли.

Всё это произошло за секунды. Кропин часто дышал, ловил ртом выскакивающее сердце. Как будто он увидел женщину голой. Как будто свершил половой акт с ней!..

 

 

Две пожилые женщины поджимали руками свои груди-животы.  Насторожены они были, как два министерства внутренних дел. Не внушал им этот старик доверия. Не внушал. Без единой вещички сидит, но — с багажными ремнями! Зачем ремни-то у него? Не иначе, как это самое… ремнями-то этими: раз! — и порядок. Увел чемодан, или еще чего. Подозрительный тип. Длинное лицо, как палка — только что ошкуренная, вся в чернильных пятнах, сильно вспотевшая. Всё время отирается платком. И все время улыбается, главное, и головой покачивает, вроде бы удивляется самому себе. А сам ни на кого не глядит, всё возле себя зыркает. Сразу видно: по чужим вещам наметанным глазом водит. Точно, жулик. Во, во, пошел… новое местечко выискивает, новую жертву подбирает. Здесь-то ему не обломилось. Шалишь! Не на тех напал!..

Он понимал, что сам виноват.  Это тебе не поезд, не в вагоне едешь, не в единой, пусть и кратковременной, семье. Это вокзал, здесь никто ни с кем не разговаривает, здесь следят за вещами. И друг за другом. Можно к вам? Занято! А к вам? Занято! Не-ет, не вагон это тебе, где у всех душа нараспашку, не вагон, не поезд…

Он всё бродил, всё улыбался. Одна из теток уже нашептывала что-то милиционеру, не спуская глаз с передвигающейся спины старика. Милиционер внутренне подобрался, мягко пошел. У него были фотографические усики херувима-казачка, требующие для полного комплекта хорошей нагайки.

Но обернувшийся старик показался стражу порядка безобидным. Глаза — вроде репьев исхудалых, давно сшибленных палкой... Однако, что ж, сигнал был, милиционер потребовал документы. Старик начал отворачиваться и вроде как смеяться. Долго шарил во внутреннем кармане пиджака. И всё не мог унять смех, прямо заходился смехом, прямо-таки лаял, протягивая билет и паспорт. Херувим-казачок проверил всё и отошел, недовольно хмурясь. Странная личность. В Москве еще живет, москвич. И всё смеется. Чему смеется-то?  Вон, скомканными ремнями взмахивает уже. Как в припадке весь от смеха. Старый полудурок!

 

 

…Наверняка, ходила за мной по всему вокзалу. Вместе с девчонкой. Видела, как пел возле студентов, как, точно идиот, дирижировал рукой. Затаивалась где-то рядом, ждала. И на базарчике потом тоже была. И опять всё видела: и молоко как пил, и как от трубы, от сгона этого, избавлялся, спускал в урну. Можно только представить себе ее тогдашнее состояние: как она радовалась!.. как замирала!.. Что ж, стопроцентный осел, стопроцентный! Какая удача! — шептала, наверное, про себя, — только спокойно, только не спугнуть... Да-а. Откуда появляются такие, где, на каких свалках вызревают? Ведь исключительные психологи, величайшие артисты. Так рыдать! Ведь конец света перед тобой изобразила! Катастрофу! А девчонка с белым бантом — это ж какая тоже артистка… Господи, какой стыд пришлось на той тропинке пережить. Лучше бы провалиться было ему на месте, провалиться и никогда не жить. До смерти теперь не забыть этого стыда, до смерти…

Он откинулся на спинку скамьи, смотря на высокий потолок вокзала. По времени была глубокая ночь. Тарабарский женский голос терзал соловеющих пассажиров, врывался в сознание с сообщениями — то о пролетающих станцию товарняках, то о напрочь пропавших техничке Гридасовой и милиционере Куркине. Исчезающий голос, безнаказанный. Эх, добраться бы до тебя, найти бы, где ты там, неугомонная, засела.

Откуда-то появились два длинных молоденьких негра. Две курительные трубочки мира, попавшие не туда. Вертели головками. Один не без удивления сказал по-русски с английским акцентом: «Муравьейник». Второй тут же расширил: «Муравьейник Russia!».

Они тоже, видно, искали, где бы присесть. Потом (не без инициативы одного старика с багажными ремнями) соловеющие люди сдвинулись на одной из скамей, похлопали бессловесно ладошками по дереву — и трубочки без промедления сели. Сидели, не веря в чудо, оба плоские, как шезлонги. Качали головками, повторяли: «Муравьейник Russia». И через минуту уже спали, сронив головки набок.

Сильно потея, закинувшись раскрытым ртом, спал напротив Кропина полный мужчина. Иногда его рот закрывался — и тогда похрюкивающе принимались работать его ноздри. Его сынишка лет трех — не спящий — пытался тогда раскачивать отцовскую слоновую, пропотелую ногу. Мать — худенькая, осоловевшая, готовая, казалось, для сна упасть на пол — вяло останавливала.

— Вы сходили бы в комнату матери и ребенка, — сказал ей Кропин. — Чего вам мучиться?

— Вы думаете — можно туда нам?

— А отчего же! Для кого же она существует?

Женщина начала поталкивать, трясти мужа, тот только лупил бессмысленно глаза и снова откидывался. Сынишка баловался уже с его сцепленными пальцами, как с сосками...

Дмитрий Алексеевич начал выбираться из ряда. Долго переступал через ноги негров, словно через раскиданный кабель.

В тускло освещенной комнате, весь перемазанный кашей, безропотно ворочал ложкой в тарелке неспящий малец, лет полутора, забитый, как в колодку, в маленький стульчик с горшком. Да что же они все не спят-то сегодня? Приглядевшись, Кропин обнаружил, что везде на раскладушках раскидались спящие дети, по двое на одной. По бокам, на крохотных табуреточках, клевали носами их матери. Тут же тихо ходила женщина в белом халате, носила зачем-то целые стопки наглаженных простыней, хотя ни на одной из раскладушек простыней этих не было. Кропин подошел, спросил. «Сами видите...» — ответила она. Они вместе долго смотрели. Дети, охраняемые согбенными кочками матерей, водили ногами, словно карабкались в сладкие свои сны.

Он опять переступил разбросанные ноги негров, поймал ожидающий взгляд, развел руками: там битком, оказывается. Мест нет. Женщина слабо улыбнулась, начала  опять утихомиривать сына, вялой рукой отстраняя его от отцовской ноги.

Мучительно тянулось ночное бессонное ожидание, лезли из дремы заскорузлые, отупелые мысли.

Толстяк напротив проснулся. Ничего не мог понять, щурился на большую, как торт, пылающую люстру. Начал что-то бубнить жене. Вдруг сделал из себя могучую букву Ф, могутную, как слон. Тут же в два уха этого получившегося слона просунулись и жена толстяка, и сын — и вся эта слоновья композиция разом начала зевать, тянуть рты, пошевеливаться, как тесто, засыпать на станционном диване, вполне довольная, счастливая... Кропин опрокинулся головой назад, полетел в сон, как в пропасть.

Тарабарский голос объявил посадку. Кропин помчался, выхватил из камеры хранения чемодан, лихорадочно способил ремни на него — те самые, багажные. Они были велики, на три таких чемодана. И когда он стоял уже у вагона (дисциплинированно, в очереди) — мятый его чемоданишко повис на этих ремнях до земли. Так висят издыхающие коровенки на гужах, в бескормицу, в голодный год. Ничего. Ладно. Лишь бы он из них не выпал, когда придется лезть вверх. Ничего, не выпал — вытянул чемодан за собой, как из колодца. Он  шел по узкому коридорчику, высматривал свое место.

Похоже, вставало солнце. Кропин вдруг остановился в коридоре, во все глаза смотря в окно. Не слышал ни толканий в спину, ни возгласов. По крышам тронувшегося с соседнего пути поезда бесшумно шли, перескакивая с вагона на вагон, лиловые, замерзшие ноги Бога...

Project: 
Год выпуска: 
2012
Выпуск: 
19