Валентин ГАВРИЛОВ. Проблематика национальной самобытности в поэзии Станислава Куняева

(Доклад, прочитанный на Международной научно-практической конференции «Русская литература в мировом культурном пространстве. Ценности и смыслы», проходившей 23–24 мая в МГГУ им. М.А. Шолохова)

 

Поэт Станислав Куняев остро и напряженно чувствует и сознает свою национальную самобытность. Национальное самоопределение поэта — это первооснова, абсолютный принцип, через призму которого он воспринимает и оценивает все то, что наблюдает в самом себе, в окружающем мире, во Вселенной.

Любовь к России — это решающая предпосылка его духовной, культурной и исторической самоидентификации. Эта любовь не какая-то константа, но непрерывное восхождение в историческое прошлое и в будущее, непрерывное накопление связей и открытий в самом себе и в окружающем мире. Причем Ст. Куняев безоговорочно отказывается от статуса беспристрастного созерцателя; более того, он проникается всеми стихиями русского духа, возлагающего на себя ответственность за мировой порядок и беспорядок и подвергающего все происходящее строгой и взыскательной оценке. В стихотворении «Сквозь слезы на глазах и сквозь туман души…» [Куняев С.Ю. Озеро безымянное. Книга стихов. — М.: Современник, 1983. С.93]. Далее ссылки на это издание даются в тексте.) поэт размышляет о борьбе беспристрастности и тенденциозности в своих произведениях:

Была одна мечта — подробно рассказать

О том, что на земле и на душе творится,

Но слишком полюбил смеяться и страдать,

А значит, из меня не вышло очевидца.

Русский дух в поэзии Куняева расширяется до бесконечности, вбирает множество связей и отношений, но не распадается, а смыкается затем в нераздельную целостность, монолитную волю, в мессианскую сверхидею.

В стихотворении «Меня манили в царство льда…» [C.60] Ст. Куняев размышляет о своих увлечениях и симпатиях к разнообразию мира, к чарам дикой природы, к прелестям европейской цивилизации. Душа поэта чутко откликается на обольщения мира. Ее можно «манить», она готова «влюбляться». При встрече с сынами других народов поэт чувствует окрыленность, веря, что «всяческий народ велик по-своему в подлунном мире». А его воодушевление за праздничным столом возрастает, если он пирует где-то «в Грузии или на Памире». Соприкосновение, взаимодействие с другими народами оживляет в русском человеке ту грань духа, ту энергию, которую Куняев признает драгоценной. Эта энергия ведет к двояким последствиям. Искренняя вера в величие других народов ведет как бы к отрешенности, к позиции «гражданина мира вроде». И нет ничего неожиданного в том, что это расширение до позиции «гражданина мира вроде» завершается восхождением к национальным абсолютам и приоритетам. Энергия этого восхождения усилена сознанием правоты, которая состоит в отсутствии всякой национальной гордыни и тщеславия.

Пытливое и благодарное отношение к самобытности других народов помогает Куняеву утвердиться в своей национальной духовной идентичности. Поэт ощущает кровную связь и с Россией народной, и с ее политическими вождями, и с титанами ее культуры. В названном стихотворении «Меня манили в царство льда…» он пишет:

Я часть России плоть от плоти —

наследник всех ее основ —

петровских, пушкинских, крестьянских,

ее издревле вещих снов,

ее порывов мессианских.

В стремлении к духовной полноте Куняев делает акцент на единстве русской истории и культуры, отодвигаясь от ее прошлых антагонизмов. Между прочим, аналогичное представление имеет Куняев, например, о национальном самосознании шведов. В стихотворении «Карл XII» [C.52], оценивая радикальные перемены, произошедшие ныне в шведских приоритетах в сравнении с эпохой Карла XII, Куняев с некоторым удивлением и, одновременно, одобрительным концептуальным нажимом восклицает: «А все-таки нация чтит короля». Что же одобряет поэт? Он одобряет национальный инстинкт неотторжения от своей истории, от внутренней связи даже и с экстремальными, противоречивыми стадиями своего развития.

В стихотворении «Листья мечутся между машин…» [1967, C.53] Куняев размышляет о другом феномене русской национальной специфики — о способности расставаться со своим прошлым. Оказавшись в рязанском селе на празднике в честь Руставели, устроенном грузинскими гостями, которые пели при этом древнегрузинские песни, лирический герой Куняева испытывает горечь и досаду, «потому что беспечная Русь столько песен своих позабыла». Но герой превозмогает свою досаду. Он сознает, что утраты и разлуки все-таки не означают отпадения от основ. Ведь герой не нашел могилы отца «на погостах великой блокады», но родовую, кровную связь с отцом сберег. Герой наблюдает осеннее небо, осеннюю Оку, в которых щемяще слились судьба и прощанье. Герой прозревает, что русская способность прощаться и разлучаться содержит в себе сокровенную и благодатную энергию:

Над равниной плывут журавли,

Улетают в горячие дали…

Вам спасибо, что вы сберегли,

Нам спасибо, что мы растеряли.

Но зато на просторах полей,

На своей древнерусской равнине

Полюбили свободу потерь

И смиренье, что пуще гордыни.

Аналогичные и даже более глубокие аспекты темы судьбы, темы связи времен, отпадения от прошлого и его обретения раскрываются в стихотворении «Мне было жаль, что не поймет меня...» [1969, C.96]. Если в стихотворении «Листья мечутся между машин…» разрыв с прошлым воспринимается поэтом с тревогой и сожалением, впоследствии преодолеваемыми, то здесь феномен пересмотра судьбы, переоценки ценностей, которые достигают степени «прощания с жизнью», представлены как фундаментальные достоинства личности. Поэт сожалеет о тех, «кто ни разу с жизнью не прощался». Этому прощанию сопутствует встреча героя с собственной «нищей душой». Таким образом, утрата сопровождается обретением.

Переживание утраты острое и напряженное, но не мучительное, а даже какое-то горделивое:

Я шел и знал, что на моих губах

осела соль мгновений быстротечных,

иллюзии, развеянные в прах,

горячий пепел заповедей вечных.

Герой одновременно соприкасается и с прошлыми мгновениями, и с прежними иллюзиями, и с вечными заповедями, энергия которых для него иссякла, и с нищетой собственной души, в чем он прозревает нечто окрыляющее и плодоносное. Очевидно, что указание на «нищую душу» лирического героя должно возбудить ассоциацию с евангельским изречением: «Блаженны нищие духом».

В стихотворении сочетаются мотивы прощания и возвращения. Эти нравственные, духовные способности во многом однородны и предполагают друг друга. Это составляет источник горделивого и приподнятого самоощущения героя. Он возвращается, «когда на белом свете ни души, все спят вповалку — даже постовые…». А для его освобожденной души все становится как бы впервые. Он освобождается от прежних впечатлений, от прежних навыков мировосприятия. Слова как посредники в его связи с миром отступают, вытесняются («а в голове едва дымилась груда каких-то слов…»). А вместо этих разложившихся, выгоревших слов душа поэта заполняется первородными впечатлениями:

Как пахнут липы, влажные внутри,

как все смешалось:

тонкий запах тлена,

и свежесть листьев, и дыханье ветра,

и розовое золото зари.

Лирический герой выбирается «из колеи» иллюзий и заповедей, из колеи стереотипов и прописных истин. Он бодро и вдохновенно расстается с прежним опытом. Просторы русских полей, просторы его собственной души приучили его любить не только обретения, но и потери, расставания. Эти расставания — вековечный русский импульс обновления и возрождения.

Утраты и обретения в лирике Ст. Куняева могут следовать друг за другом, но могут и совмещаться, предполагать друг друга. «Нищая душа» — освобожденная душа, восприимчивая, открытая, вбирающая блага и дары мира. Освобожденная душа избегает фанатизма, односторонности, откликается на многообразие бытия и его полярности. В стихотворении «Если час удавалось урвать…» [1970, C.39] поэт размышляет о своей нравственно-психологической вовлеченности в полярные стихии жизни. Он вспоминает себя подростком, когда «уходила в туманы война, кое-как оживала Россия». Мальчик растроганно слушает игру матери на рояле. Эта игра «серебром заполняет округу». Музыка Грига, Листа, высокая культура XIX века, конечно, контрастируют с анархичностью и разнузданностью окружающей жизни («пьяный Витя калечит подругу»). Но вместе с тем такая музыка выводит низменные факты из сферы безобразного. Вследствие этого душа подростка откликается не только на высокую культуру, но оживляется и при соприкосновении с грубыми, анархическими явлениями действительности:

Черно-белые клавиши, Лист,

девятнадцатый век, тарантелла…

А на улице гомон и свист:

мол, пора собираться на дело!

Почему же авторитет матери-пианистки и авторитет культуры не отвращают юного героя от сочувственных душевных соприкосновений с сомнительными реалиями жизни? Но вспомним, что и для Блока, и для Цветаевой в подобных сомнительных реалиях заключается некое обаяние, некий смысл. Блок в стихотворении «Русь» любуется Россией:

Где буйно заметает вьюга

До крыши утлое жилье,

И девушка на злого друга

Под снегом точит лезвие.

А Марина Цветаева в стихотворении «Семь холмов как семь колоколов…» к своему благоговению и преклонению перед колокольной, православной Москвой неожиданно добавляет знаменательное сочувствие «московскому сброду»:

Провожай же меня, весь московский сброд,

Юродивый, воровской, хлыстовский.

Мы не видим в подобных реакциях и оценках Блока, Цветаевой, Куняева какой-то неразборчивости, бесшабашности, бравады. В «гомоне и свисте» послевоенных куняевских подростков, в выходках цветаевского «московского сброда», в блоковском любовании девушкой, которая «точит лезвие», мы различаем знаменательную догадку о некоторой особенности русского менталитета, пусть и двусмысленной, пусть и сомнительной особенности, но пренебрежение которой неизбежно исказит истину.

Куняев в стихотворении «Если час удавалось урвать…» настаивает на необходимости следовать и своей индивидуальной натуре, и своей национальной самобытности, которые в пределе стремятся к совпадению. Лирический герой Куняева не обязывает себя к завершению, не сковывает себя постулатами, вопросы он предпочитает ответам. Он выносит на свет свои внутренние противоречия, что является условием и предпосылкой его духовного восхождения:

С той поры и пошла колея,

завязались в душе два начала,

две струи…

И всеядность моя

то губила меня, то спасала…

Национальный пафос в поэзии Куняева помогает автору точно воспринимать и оценивать природу, историю, свой внутренний мир. Его творчество убеждает, что нет короче и прямей пути к истине и правде, чем тот, который открывает перед человеком любовь к Родине.

Project: 
Год выпуска: 
2013
Выпуск: 
24