Вячеслав АРСЕНТЬЕВ. Рассказы
Эдик и Саша
Начало семидесятых годов прошлого века. Студенческое общежитие, 79-я комната 2-го этажа на Щемиловке. В комнате двое. Эдик лежит на кровати, одетый, поверх одеяла; на тонком носу — очки, он читает Ремарка, роман «Триумфальная арка». За его головой, на тумбочке, бутылка портвейна, стакан, на листе бумаги — кусок хлеба и тонкими ломтиками нарезанная ветчина. Через каждые пятнадцать-двадцать минут Эдик наливает полстакана вина, медленно выпивает, съедает ломтик ветчины, поправляет пальцами очки и, шумно втянув воздух, устраивается в прежней позе, продолжает чтение. Таким способом он убивает свободное время, когда у него есть деньги или возможность их перехватить.
Спиной к нему за столом сидит его однокурсник, студент Саша. Он только что пришел из библиотеки, но не позволяет себе расслабиться и в девять часов вечера: пишет конспект по методике русского языка, старательно что-то подчеркивает в тетради цветными пастами.
Студенты долго молчат, каждый занят своим делом. Наконец, Эдику надоедает Ремарк. Философское расположение духа тянет его поговорить.
— Сашка! Брось ты эту галиматью переписывать. Дёрни лучше, — говорит Эдик, выливая остатки портвейна в стакан.
— Не хочу, — не поворачиваясь, отвечает конспектирующий.
— Вот чудак! Не нужна твоя писанина никому, кроме Козочки (прозвище преподавателя). Да и ей до фени, лишь бы галочку поставить, что студенты работают, — аргументирует матерый троечник Эдик.
Твердый отличник Саша молчит, ему досадно, что сосед отрывает его от работы, от нужного и важного дела.
— Как хошь, — говорит Эдик, допивает стакан, встает и одевается. — Дай пару рваных, еще портвяшки в кафе возьму, там дороже.
— На пропой? Нет у меня, — отвечает Саша и продолжает старательно переписывать что-то из книги в тетрадь.
— Дай, не жмоть! В конце недели верну, мне из дому пришлют. А у тебя, я знаю, есть, ты ж на книги копишь, в «рядах» в понедельник всегда новинки продают.
Саша молча достает из кошелька два рубля и отдает их Эдику. Тот закуривает сигарету, садится на кровать, уходить не спешит. Сидит молча, курит, потом говорит:
— Слушай! А мы ведь с тобой оба алкаши! (При этих словах Саша презрительно улыбается.) Я вот на вине деньги просаживаю, а ты — на книгах. Фигня-то одна, а, Сань? Оба голову туманим, ты чтением, я алкоголем. Забылись, деньги спустили, и в итоге что? Ни денег, ни времени, ни...
Эдик не договаривает. Затягиваясь сигаретой, берет сетку и выходит.
Прошло много-много лет. Прошла жизнь. Где-то на одном из многочисленных кладбищ огромного Подмосковья давно уже лежит бывший студент Эдик. А бывший студент Саша вечерами всё так же сидит за столом в своем деревенском доме, проверяет ненавистные ученические тетради, с раздражением, но аккуратно выделяя красной пастой многочисленные, из года в год повторяющиеся ошибки. Когда эта работа доводит его до одури, он встает, наливает стакан красного вина, глядит на полки с книгами и медленно выпивает.
Запах кожи
Дорогой современный ресторан, с дорогими зеркалами в простенках, современной музыкой и длинноногими официантками в коротких юбках.
Двое «новых русских» пьют дорогой, под сто баксов бутылка, коньяк. У молодого — бритый, широкий затылок, сам он — плотен и высок, такие работают охранниками в приличных гостиницах. Второму лет под пятьдесят, коренаст, полноват, с обозначившимся под модным пиджаком животом. По разговору видно, что ни образования хорошего, ни культуры — ни у того, ни у другого. Как и положено, больше говорит старший:
— Понимаешь, Витек. Что-то перестал я радость от жизни получать... Дела вроде бы кручу неплохо, «зелени» хватает. А радости... ее-то как раз и маловато!
Он опрокидывает в себя рюмку коньяка и продолжает:
— Вот, помню. Пошел я в первый класс из деревни в поселковую школу. Отец отдал мне новую полевую сумку... Знаешь, были такие, как из голенища от кирзового сапога. Не нравилось. Стеснялся я. У всех в классе — портфели, а у меня — полевая сумка. А потом батька привез из Ленинграда настоящий кожаный портфель. Кожаный! Понимаешь! Для деревни по тем временам — круто! Так вот, радости было — сверх головы. Даже ночью подходил к нему, нюхал кожу, щелкал никелированными замками. И сейчас помню, как пахла та, настоящая, кожа. Да... Недавно вот отхватил себе «джипяру» за полтора лимона. Конечно, приятно, не скрою: все-таки не последний чалдон в России. Приятно — но не больше. А радости... той вот детской, настоящей — нет... Запах кожи... Это — не передать! — он закрывает глаза, а когда открывает, в них блестит что-то, похожее на слезы. — Запах настоящей кожи, не дерматина поганого — кожи! До сих пор помню... Что дорого-то, радость была — настоящая!
Молодой молча жует, вылавливая что-то из глиняного горшочка, почтительно слушает, кивает. Из него неожиданно выкатывается зевок. Спохватившись, он прикрывает рот рукой с распухшими костяшками. На одном из пальцев блестит массивная золотая печатка. Чтобы показать, что ему интересно, он кивает несколько раз подряд.
Иван да Марья
Теплый вечер конца июля. Легкий, чуть заметный туман отдельными клочками собирается над песчаными отмелями, над лопухами речных заливов, над желтеющей осокой старицы. Тишина такая, что вверху, на косогоре, в деревне, слышен и одинокий скрип колодезного «журавля», и редкий звон колокольца пасущейся на гумне коровы, и частые удары щук и головлей на мелководье, в километре от кустов, где стоят мои удочки.
Поплавки, уснув на воде, мертвы, неподвижны. Кажется, и река не движется, замерла после жаркого дня, и всё кругом замерло и окунулось в сонную дрему, лишь верхушки ивняка на том берегу еще играют с последними лучами засыпающего солнца. И вот эту тихую идиллию вдруг разрушают голоса, звенит цепь и слышится плеск весла.
Из-за кустарника залива показывается лодка-долбленка. Мужчина гребет одним веслом, сидя на корме, женщина полулежит на скамье, опустив правую руку в воду. Лодка поворачивает к песчаному откосу, сенокосники (а кто еще так поздно может возвращаться из леса?), втащив лодку на песок, не спеша раздеваются. Он, в белых кальсонах, медленно входит в воду, долго идет, забираясь всё глубже и глубже, потом громко ухает и плывет. Она, в нижней белой рубахе, заходит по пояс и, вскрикнув, приседает раз, другой, поднимая руками брызги, плещет себе в лицо и вновь опускается по шею в вечернюю прохладу воды. Он с середины реки, вынырнув, сверкнув белым, кричит вдруг громко, радостно, во всю силу легких: «Эх, матка, хорошо-о-о!». Она живо, с той же радостью в голосе, с тем же чувством полноты бытия, так же громко отвечает: «Хорошо, батько! Как хорошо-о-то…».
Мне и сейчас кажется, что я тогда вздрогнул. Вздрогнул не от неожиданно громких криков в первобытной тишине летнего вечера, не от яркой сцены вечернего купания возвращающихся с сенокоса, уставших мужика и бабы, нет, ничего необычного для меня не было в этой картине. Но что-то невыразимое, непередаваемое было в их голосе, в этом ликующем крике: «Эх, хорошо-о-о!» — какое-то торжество жизни, любовь к ней, какая-то неизбывная и вечная сила ее...
По голосам купающихся я узнал Ивана и Марью Смирновых. Они возвращались с дальней лесной делянки, где, наверное, поставили стожок (два дня после обильного дождя стояла солнечная, жаркая погода), устали, конечно, но были рады, что сено прибрано и что теперь можно омыть разгоряченные, потные тела свежей речной водой.
Что в этом, действительно, было необычного? Почему эпизод этот мне запомнился и доселе часто тревожит память?
Дома я тогда рассказал о вечерних купальщиках. Все беззлобно посмеялись, вспомнили, что Иван в войну был «дезентиром», скрывался в лесу, Маша носила ему кой-какие припасы, а он снабжал свою многочисленную семью лесным мясом. В наших лесах тогда в изобилии водились и лоси, и медведи, и глухари, и тетерева. На мой вопрос, почему не арестовали предателя, дед кратко ответил: «И районное начальство хотело мяса».
Уже много лет, как нашли вечный приют на селезеневском косогоре старики Смирновы. Лежат рядышком под облупившимися железными крестами-пирамидками, а мне часто видится легкий, только что зарождающийся туман, белые фигуры на желтом песке отмели, слышится шум воды в вечерней тишине и — переполненный радостью земного существования, мгновенным и огромным человеческим счастьем, торжествующий крик над засыпающей рекой: «Эх-х, как хорошо-о-то!..».
Дом
Дом стоял на краю деревни. Рядом проходила проселочная дорога, а от нее — тропинка к реке. Неширокая, только ногами топтанная тропка, прижатая полем к тычиннику, тянулась вдоль всего длинного огорода и гуменника, прокладывалась по пашне каждый год заново, но направления никогда не меняла, упираясь всегда в одно и то же место высокого берега Неи.
Дом построили еще до войны, а когда мне было лет пять, подрубили, сменив нижние, подгнившие бревна. Отец вырезал красивые наличники, покрасил их голубой краской, и дом помолодел. Лишь старое серое крыльцо, бывшее как бы продолжением огромного, раза в два больше жилой части, сарая, говорило, сколько ему на самом деле лет.
Осваивать сложный, запутанный, непостижимый и пестрый мир я начал с изучения дома, его пыльных закоулков и темных углов, светлого чердака и прохладного подвала (по-нашему — потолка), голбца, таинственного и захламленного сеновала и огромного пространства самого сарая.
Дом мне казался основой, главной частью окружающей жизни, центром бытия, большим и загадочным, заполненным множеством необыкновенных вещей, которые существовали еще в том, не моем еще, старом мире. На потолке я как-то обнаружил желтый, приземистый, пузатый самовар, каких не встречал ранее; а еще — массивные, в черном деревянном корпусе, часы с фигурными бронзовыми стрелками и непонятными цифрами. Вверху на проволоке висели беличьи и заячьи шкурки.
Днем здесь было всегда светло. Свет проникал в широкую раму под коньком крыши. Зато как темно и прохладно становилось, когда я, исследуя дом, спускался в голбец или забирался через узенькую дверцу со стороны двора под мост, где, окутанные паутиной и покрытые бархатом пыли, стояли высокие, выше моего роста, бутыли с керосином в плетеных чехлах, пустые кадушки и старые санки. В этом полутемном сыром месте я играл в путешественника или партизана, зарывал в землю ящики с моим деревянным оружием, делал тайники и «засады на фрицев».
Но ничто не притягивало к себе так неудержимо, как многометровый сарай, вернее, верхняя его часть, что зовется сеновалом. Зимой сеном набивалась только его половина, а летом, когда душистого корма почти не оставалось, здесь устраивали полога — единственное и самое верное средство от многочисленных и разнокалиберных кровососущих. Вторая, ближняя к рундуку, половина всегда оставалась хранилищем нужных и ненужных вещей. Чего тут только не было! Как поднимешься по лесенке с рундука на сеновал, справа в полумраке увидишь длинный высокий ларь, где хранится черная и белая мука. Рядом с ним — две кадки внушительных размеров. Одна наполовину набита спичками, вторая наполнена спекшейся, окаменелой солью (это остаток былого страха перед войной), чуть дальше — старинные жернова. Их мать иногда использует, если вдруг заканчивается мука, а в колхозе есть возможность получить зерно.
Слева от лестницы — наследство бабушки Александры. Ее давно нет в живых, а вот льномялки, теребилки, ручной ткацкий стан и еще что-то из той патриархальной крестьянской жизни, которую и представить-то трудно, — всё в целости и сохранности, пригодное к работе, но не нужное и потому сваленное в одну кучу.
Если распахнуть широкие полотна ворот сеновала, то сразу станет светло и весело, и с высоты будут видны огородные грядки, старые яблони-дикарки, слева — вишневые деревья, справа, в конце огорода, — приземистая, с железной трубой, баня, а дальше — гуменники, васильковое колхозное поле, которое сбегает вниз, к реке, и сама река, сверкающая на солнце посередине и сереющая холодной сталью на противоположной стороне, ее изгибы и песчаные отмели, поросшие ивняком берега. А еще дальше — синеет сплошная стена леса: далеко-далеко — кажется, за сотни верст отсюда — он сливается с голубым небом.
Жилой дом делился на три части: куть — прихожая, переборки — кухня и половица, или передняя, то есть зало. За широкой русской печкой, на всегда теплой спине которой так приятно было отогреваться после долгих катаний с угора на январском морозе, за дощаной перегородкой находилась крошечная комната-спаленка с двумя кроватками и сундуком. В кути за внушительного размера столом мы собирались все вместе, трое взрослых и пять ребятишек, у никелированного аккуратного самовара во время вечернего чаепития. Взрослые, беседуя, еще сидели у самовара, а мы в передней строили из стульев и табуреток какое-то сооружение, покрывали его старым байковым одеялом, забирались внутрь и, прижавшись друг к другу, рассказывали страшные истории...
Чем старше я становлюсь, тем чаще снится мне дом, где я появился на свет среди сена и соломы, под старыми бревенчатыми сводами крестьянского двора, под вздохи коровы, овечье блеяние и петушиные переклики, дом, где в семейном ладу и природной гармонии прошло мое детство — то под завывание февральской метели за прочными деревянными стенами, то под неповторимый, несмолкаемый стрекот неугомонных августовских кузнечиков, в те вечера, когда так не хотелось засыпать в домотканом пологу, на свежем пахучем сене.
Мне чаще и чаще снится дом, где я был счастлив своим великим и таким завораживающим, сладким незнанием этого огромного, неприютного и непонятного мира, от суеты и враждебности которого я был охраняем теплыми прочными стенами, как панцирем.
Каков сейчас ты, родной мой дом?
Жив ли? А если жив, то изменился, наверное, постарел, врос в землю. Липы, посаженные рядом с тобой отцом, и береза, которую мы когда-то, в раннем детстве, крохотную принесли из леса с братом, которого уже нет в живых, вымахали и летом шумят над тобой, а в сентябре осыпают твою старую крышу сухой желтой листвой.
А может, ничего этого и нет: ни дома, ни лип, ни березы? Как нет и того удивительно доброго времени, что называется детством...