Николай СМИРНОВ. Рассказы. Из цикла «Ухмылка старухи»
В Ильин день
Завтра Ильин день. В этот день в далекой бунинской и блоковской России родился в 1909 году мой отец.
…Мне было пятнадцать лет, когда сравнил я себя с отроком пропащим, то есть с блудным сыном, возвратившимся после долгих мытарств домой. С таким чувством внезапно остановился я на солнечном, осоковом лугу у пересохшего болота, перед темневшей стеной ольховых и осиновых кустов; потом осторожно вламывался в их тонконогую чащу, в зеленоватый, сырой сумрак, оглушаясь неожиданно громким треском и хлопаньем листьев. Это и было возвращение. Походил в чаще, как в родном, но забытом, впустившем меня внутрь доме, и снова выбрался в высокую, по грудь, блескучую осоку со стрекозами, замиравшими на острых, резучих стеблях.
Если так походить день, то он казался длиннее, я чувствовал себя словно старше — и от ослепления солнцем на границе тонконогой чащи, и от паутинной ее теми; старше на жизнь этой осоки и кустов. Что-то прирастало земляное и моховое от сенокосного, знойного дня к моей жизни. Выйдешь к вечеру из перелеска к ладным горенкам копенок и стогов, выросшим за день в рыжевато-ржавистом клеверном поле: они в сумерках — как сторожа мира иного, где живут без окон и дверей; там всё не так — в мире, живущем слепо, в себе, как в своей сказке, как в земле.
За горенками открывались серые, тусклые избы небольшой деревни: уже наступал вечер с огромной, как самовар, луной над околицей. Я стучался в дверь, огонь испуганно вздрагивал, вспыхивая в окне; старуха, белея во тьме кофтой, открывала молча и зачем-то касалась меня на пороге рукой. Я входил, глядел на свету на ее ладонь — коричневую, как из глины. Теперь уже, из дали лет, кажутся нездешними и речь этой старухи, и огонь — будто всё это творилось в нездешней, сказочной глуби. А как грустно смотрели ее глаза.
И молчание было загадочным, и тогда уже мне думалось, что сама она из тонконогой чащи, из осоки: та — высокая, слепящая солнцем, светлая, так и сияла в душе, подсказывала, что, действительно, выбрел я в иной мир, похожий на тот, где живут без углов и окон, где вместо самовара — луна, вот уж и хозяйка ее коснулась меня глиняной ладонью, разрешая войти в свое тридевятое царство.
Но всё в этом мире так реально, что лучше реального: и стога с копенками, и живая пустота поля вокруг, и лицо старухи, внимательное и емкое, как поле. И только звонкий голос девчушки, ее внучки: «А где ты был?» — останавливал, напоминал, что мы еще в этом, обычном мире, а не в том, сказочном, нездешнем, ином, где и мой отец с его родным городом Мологой, и бунинская Россия, и та тонконогая чаща, и поле — вся та Россия, которой не нашлось места в грубом торжестве сегодняшней жизни.
Слишком она была похожа на нежный и печальный сон, на тени, лучи, игру света и звон птиц — на сквозящую сквозь них неясную радость ангелов. Слишком была по-детски доверчива. Только Богу известен и замысел о ней: он один видит, сколько лестниц упирается в синеву и белые облака, видит, как лезут русские души на небо. Если и не вознеслась она с Ильей, то — отошла, осела с росами в поле, опала с цветами, истлела, как серебряные угли, глядя венцами изб в мир слепой. И к горенкам без окон и дверей возвратился ее мир-народ, брат тонконогим осиновым и ольховым чащам, солнечной стрекозиной осоке и молчаливому полю.
Бессонница
Только закрою глаза — и, точно есть некая ось в теле, переворачиваюсь лицом вниз, как в темную воду. Неприятное чувство невесомости, но не телесной, а душевной: душа во мне теряет опору. Открою один глаз, проверю — нет, лежу как лежал, на спине…
Чем мне загородиться от бессонницы, от изматывающего скольжения помыслов — вроде бы беспорядочных, но внутренне крепко объединенных? Каждая минута возгорается, борясь за призрачное существование, каждый образ хочет стать лицом уходящего мига и лечь в память, но вспыхивают и умирают все, как люди-эфемериды. Кидает из стороны в сторону мой кораблик, обуреваемый волнами. И вдруг выбрасывает из расходившегося моря на твердую землю.
Прозрачные камни. Будто те самые, по которым ходил я в детстве. Вон и наш дом, срубленный отцом на краю прииска. Окна уютно светятся, ставни еще не закрыты на ночь. Тишина и приятная, мягкая, воздушная глубина вечера попритушили пространство: всё видится как сквозь дымчатую марлю накомарника. Сарайка с поленницей дров по стене, торфяная намятая тропинка к болоту. Прямо из него вот-вот должна взойти желтая, нежная, яркая, влажная, как яичный желток, луна. Пока на ее месте — стоячее сияние, будто там, в болоте, вырыта яма, и в ней разгорается невидимый костер…
На самом деле луна не в болоте, а за сопкой, исчезнувшей в темноте. Но я тогда не понимал этого. Еще при солнышке начинал уговаривать родителей сходить за луной, бегал к болоту, смотрел, как быстро истаивали сопки в сумерках. Сегодня-то уж всё будет по-моему: схвачу, прижму к груди ее лучистый ломоть… Родители дружно, радостно смеялись в ответ на мои уговоры, и я с досадой выбегал из дому. Стоячее маревко над болотом уже загустевало изнутри сусальным крапом — и вдруг ослепительно близко, как самоцветный перстенек, выставлялся кончик полудиска. Всех пяти чувств — каждого по-своему — касался он, и марлевая, крашеная воздушная завеса начинала дышать в манящем сиянии. Скорее, скорее, пока луна не вылезла вся — будто вытаявшая из вечной мерзлоты, знобко обнаженная, младенчески чистая, прозрачная. Зазубренные, тяжелые листья осоки виднеются будто сквозь нее, и кочки еще намного выше ее, и всё сияние ее пока — низовое, земное, доступное. Я перепрыгивал к ней с кочки на кочку, а про себя не переставал укорять отца за то, что он не пошел со мной. С ним было бы не страшно, и луна бы через полчаса лежала на столе, как миленькая, ее было бы видно из нашего окошка всему прииску…
Мне было тогда лет пять, и я боролся со страхом думать о кладбище, затаившемся в темноте за болотом, рядом с луной, — так же, как сейчас борюсь с бессонным, изматывающим скольжением мыслей.
Громко плюхнув сапогом, перескакиваю невидимое окно глубокой воды. Дальше — перепутанные, как проволока, больно хлещущие даже сквозь штаны, кусты карликовых березок, их всегда здесь ломал на веники отец. Затрещали, со свистом распрямляясь, прутья за спиной; обернувшись назад, вижу я, что дом пропал в темноте: на болото у нас нет окон, наши окна смотрят на улицу, на прииск. А где же луна? Она уже рядом, но рядом и взгорбок кладбища — не того, страшного, но терпимого, где кости заключенных виднеются сквозь проломы гробов, а вольного, настоящего, глубокого, с покосившимися недобро крестами в оградах: там настоящие, несогнившие лежат в вечной мерзлоте мертвецы. Луна как клин всажена в этот взгорбок, и большой крест рядом точно подрагивает… Карликовые березки вцепляются в меня, длинно рассекают воздух вдогонку, хлещут злобно. Или еще кто-то в темноте неподалеку хрустит по ним? Ухающее сердце мое заглушает, наконец, и треск, и скрежет кустов…
Как ни велик был мой страх — обида на родителей была сильнее. Почему вы не хотите пройти со мной вместе этот путь? Не верите, что я схвачу луну? Ладно, не верьте, только дойдите со мной до места, а там увидим. И каким нестерпимо-унылым, самодельным, обидным казалось мне после близкого лунного блеска домашнее электричество!
Отец, сидя за столом, встречал меня нарочито деловым вопросом: ну что, принес? Или: а где же луна? И тотчас его лицо исчезало в ослепляющих меня слезах.
Я снова упрямо звал родителей на улицу, признавался, что до луны мне оставалось дойти совсем немного, да я испугался кладбища. Пойдемте со мной!
Родители, нескоро уступая мне, выходили на улицу. Всякий раз мне казалось, что луну еще можно схватить: она ведь стояла не выше нашей сарайки и ее по-цыплячьи нежная, просвечивающая плоть была так близко. Если бы отец посадил меня на плечи — я бы точно дотянулся, схватил! Я уговаривал отца, он смеялся и вроде соглашался: смех его и слова мягко разносились по тихой, невидимой гальке и, казалось, ударялись о сверкающий полудиск, который поднимался всё выше и выше и вольно, сильно сиял, выхватывая из тьмы очертания сопок. Теперь уж поздно, надо ждать до следующего вечера. Отец соглашался: завтра обязательно схожу с тобой, а теперь пора спать. Я ложился, думал про луну, но она и в мыслях продолжала удаляться, становилась всё более недоступной. И тогда все мертвецы Колымы — и вольные, и заключенные, в гробах и без гробов, в мешках, с голыми ступнями, мертвецы из промерзлых штабелей, расколотые, как ледяные глыбы, ломами и брошенные без всякого погребения — мертвецы из траншей «Юбилейного», Берелеха, Сусумана и Хатынгаха собирались у моей кровати…
Где умерший отец мой, где его смех и бодрый, радостный вопрос: ну, где луна, принес? Они теперь где-то там, в тех цветных моих снах, за мысленным морем, на далеком берегу. Он не хотел идти со мной к кладбищу, на манящий свет — и вот сейчас смотрит на меня оттуда. А я шел, я тогда был ближе, чем он, к мертвым, к неродившимся, к тому берегу. Дети — всегда ближе, я знаю.
Но меня уже относят куда-то волны моря, кораблик качается — и я, сопротивляясь этому движению, напрягаю работу памяти, я хочу, чтобы это подобие цветного сна уплотнилось, ищу на ощупь знакомые меты. И опять всё ближе, ближе темно-золотистый морок кладбищенской луны. И вновь я чего-то пугаюсь — как тогда мертвецов; может, самой невозможности этой затеи? И вновь кто-то смеется за спиной, словно не хочет помочь мне…
Между мной и тем вечером четверть века — словно длинное кладбище: в глубоких тенях, в высоких, резко видимых крестах, не пускающих увидеть. Сколько на этом кладбище мертвецов-помыслов, боровшихся и сгоревших, как люди-эфемериды, и каждый из них — я. Герой минуты, часа, месяца, года…но вот уже и этот последний «я», пробирающийся на мысленном кораблике к острову галечника, будет сейчас смыт с укачливой палубы. Десятки, сотни новых ползут на его место… Бессильные, короткие мороки.
Я засыпаю — и последним мелькает странное: ведь я могу и заблудиться в этом мире, заплыть туда, откуда нет выхода. Гремливая галька сдвинется беззвучно под моими ногами, обступят со всех сторон, закивают мне знакомые, увядшие улыбки того берега: да, домой человеку отсюда не возвратиться. И чьи-то руки протянут в утешение мне мою детскую, недоступную луну.