Ирина ТУРЧЕНКО. Рассказы
Байнушка
Мартовский морозец не какой-нибудь мягкий и лёгкий, а самый настоящий, сиверковый, щиплющий за голые ноги, подгоняющий ледяным сквозняком к жарко натопленной бане...
Со скрипом отрываешь от порога дверь и вкатываешься в белом холодном облаке в калёный берёзовый жар.
Тускло горит закоптившаяся лампочка. В тёмном окне, как в зеркале, отражаются лавки, большие эмалированные тазы, высокий полок...
Веник из берёзового гладинца, запаренный в кипятке, густой, с блестящими изумрудными листочками, пахнет на всю баню летней родной Бугручью. Это там, на высоком угорочке, под песенку быстрого ручья молодые берёзки всё лето водят хороводы...
Босыми ногами шлёпаешь к котлу.
Из большого ковша плещешь на камелёнку воду, и баня наполняется громким свистом, шипением, сухим жаром, жгущим голые плечи и спину. Пригибаешься к полу... У низенького, задымлённого сажей потолка кудрями толкётся пар, пытаясь найти в чёрных углах спасительные щельки...
У-ух! Как на полке ядрёно!
Хвощь-хвощь! — веник хлещет по спине. Хвощь-хвощь! — по уставшим ногам мягкими водопелыми ветками. Хочется жарче, сильнее... Чувствуешь, как уходят из тебя холод и дневная усталость...
Напарившись, кое-как сползаешь на лавку. Не хочется шевелиться...
Намыливаешь голову. Мыло течёт по щекам, по лбу... Нестерпимо щиплет глаза. Зажмуриваешься и... Кто-то стоит позади тебя. Обязательно страшный, недобрый, сидевший до этого за трубой... Его так и тянет ущипнуть тебя за чистый бочок. И уже чувствуешь, как он тянет мохнатую руку. Вот-вот...
Скорее полощешь лицо... Оглядываешься... Никого. Про себя стыдишься детского страха. Но, как только закрываешь глаза, этот кто-то снова рядом... Стараешься думать о хорошем... И вот уже за спиной ангел-хранитель. Он охраняет тебя. Ты плещешься в тазу, брызжешь на него водичкой, а он улыбается — так ему любо в бане.
Одеваешься на лавочке у двери. Здесь прохладнее. Горячие сосновые брёвна дышат теплом. Бельё прохладное, пахнущее талым снегом и ветром... Ангелок с тобой. Добрый, с розовым личиком, а к крылышку берёзовый листик прилип... Домой пойдём.
— Спасибо, байнушко-батюшко, на парной байнушке...
Кланяешься и выходишь на улицу.
Хорошо! Мороза как будто и нет. Идёшь не торопясь. Тропиночка к дому утонула в непроглядной темени. Высокие звёзды в небе и месяц, лежащий на тучке, как на банной лавочке. Тоже, видать, устал, упарился...
Лизонька
Ещё совсем рано. Слышно, как в кухне в кромешной темноте Лизонька ставит самовар. Толстое лезвие ножа с треском щиплет сухую лучину, гремит крышкой ржавая, почти прогоревшая корчага с угольями. Свет Лизоньке не нужен, все движения выучены за десятки лет. Рука точно ныряет в тёплую печурку за спичками — и вот в трубе начинает гулко гудеть. Самоварная нога от тяги дребезжит по коронке и постукивает в такт стареньким ходикам.
Скоро по стенам начинают плясать отсветы пламени от затопленной печи.
Лизонька ставит на шесток чугунок с картошкой и садится за стол.
За окном ветер растаскивает занавеси ночных туч, и небосвод над домом понемногу начинает светлеть.
— Паша, Паушка, — зовёт Лизонька, отодвигая пёструю занавеску. — Выходи, дружок, самоварчик скипел, чаёвничать будем.
На её голос из угла почерневшей оконной рамы по паутине семенит пузатый паук. Выползя на середину, он останавливается, раскачиваясь на тоненьких серых нитях. Лизонька достаёт из спичечного коробка муху и кидает её в паутину. Паушка голодно накидывается на угощение, высоко поднимая передние лапки.
— Ешь, паренёк. День длинной.
Чтоб оттолнула кожура, она перекидывает с ладони на ладонь горячую картошину. Горячего руки давно не боятся. Кожа на них ссохлась грубыми морщинами, а для костья горячее только в радость. Беззубыми дёснами отламывает обжигающую искристую мякоть и жуёт, прикрывая глаза…
Лизонька давно живёт одна. Муж у неё лет тридцать как утоп в болоте вместе с трактором, когда прокладывал дорогу к новым лесопунктовским делянкам. А через недолго и сын сгинул. Сделалось чего-то с головой, убежал в лес. Сколько не искали — не могли и следа сбить.
Она ждала его каждый день.
Назойливые ветки черёмух под окном спиливала старенькой ножовкой, чтоб далеко была видна дорога, когда-то главная. По ней с большака заходили в деревню люди и машины.
Лесопункт давно закрыт, дома расселены в село за пятнадцать вёрст. Только с Лизонькой ничего сделать не смогли.
— Не поеду, и всё. Вася придёт, а родная избушка на замке. Куды ему бедолаге с эдакой дороги деваться. Негоже так... Сын ведь он мне...
С той поры отступились от Лизоньки. Привезут раз в две недели муки да сахару — живи бабка.
Лизонька с утра наливушечку состряпает или на ржаном сочне картовницу — и садится за стол ждать. Подождёт, подождёт и идёт в клеть Васины вещи с места на место перекладывать. Брючки в ёлочку, шерстяные, густо пересыпанные от моли табаком, жилеточка вязанная, сама вечерами вывязывала. А тут свитерок, отцов ещё, в соседнем сельпо брали. Да ведь Вася-то молодой, бывать и не оденё такого. Им молодым всё пофрантоватей подавай.
Пойдёт обратно в дом. У двери в сенях на гвозде сыновняя рубаха висит, Вася сам и повесил. Скинет с себя телогрейку и тёплою прикроет рубашку, словно не рубашка это, а сыновние плечи. И снова к окошечку.
Так день и проходит...
Всё утро у Лизоньки горит нутро. Еле самовар разживила. Даже ножик на пол из рук выпал...
— Спину-то порато гонит, — жалуется она пауку. — Да меж грудей словно топор втюкнули. Я уж полежу, паренёк, а ты за дорожкой смотри. Как Васенька покажется из-за росстани, ты меня в бок и толкай.
Толкнул Паушка в бок. Лизонька подхватилась с кровати, ног не чуя — к окну. Васенька, сыночек, уже к крыльцу подходит. С тем же рюкзачком, с которым ушёл. Рюкзачок как новенький, даже не протёрся нигде.
— Ой, ой! — причитает Лизонька. — Лежебока эдакая. Чуть парня не проворонила. Закинула под плат косу, и откуль только взялась, и к печи. Самовар на стол поставила, калитки да пироги. И чекушечку со шкапа достала. За встречу выпить по рюмочке обязательно надо. От радости будто полвека годков скинулось.
Занёс Васенька ногу за порог, Лизонька к нему.
— Что же долго-то так, сынушко? Все глаза мать проглядела, а ты всё не идёшь... Ну, садись за стол да рассказывай.
И сама рядом с сыном на лавочку присела. Дождалась-таки...
Васенька за столом ест, а она им любуется. Глаза отцовские, а взгляд дедов. От Лизоньки только волоски — молодые да шёлковые.
— Где ж ты был, дитятко моё?
Молчит Васенька.
Лизонька прижимает его голову к груди:
— Ты ешь, ешь, ягодка моя. Где бы да сколько ни был, всё равно бы ждала. Мать ведь я, а матери по два века ждут...
Старухи
В больничной палате душно. Мухи, облюбовав на потолке пожарную сигнализацию, с жужжанием роятся над белым пластмассовым плафончиком. Сейчас им спускаться с потолка нельзя: на кровати, болтая ногами в больших красных тапках, сидит Настенька. В пухлых ладошках она сжимает резиновую мухобойку.
Настенька, несмотря на свой преклонный возраст, похожа на девочку. Маленького роста, круглобокая. Из-под платка глядят огромные карие глаза. Морщин будто и нет. И выражение лица такое, что хочется её приголубить и сунуть в руку конфетку...
Когда-то давно Настенька была замужем. Муж Мишка — заезжий вербаш — работал в лесопункте лесорубом. Пил каждый день, был с крутым норовом, отчего получал за свои задирки, от злости колотил бедную Настеньку почём зря и денег на житьё не давал ни копейки. Терпеть Настенька такую бабью долю устала и после очередной драки с мужем пожаловалась местному участковому. Тот приказал Мишке в течение двадцати четырёх часов убраться куда глаза глядят. Уж куда Мишкины глаза глядели, никто не знает, только после его никто не видел.
Осталась Настенька одна с сыном.
От работы она, как другие бабы, с утра до ночи карзающие сучья, не переломилась. Пожалело её начальство. Кольку в садик пристроило, а Настеньку в школу техничкой. Так с тряпкой до пенсии и проходила.
Для восьмого десятка здоровье её было довольно-таки сносное. Голова побаливала да шуровило в разные стороны, так это возрастное. А что придумывала она каждый раз себе новую болезнь, доктор давно уже понял, но ничего старушке не говорил, прописывал ей какую-нибудь витамину и в сердцах немного жалел. Знал, каково её житьё дома...
Настенька, отложив в сторону «хлопалку», наклонившись через деревянную спинку кровати, громко выкрикнула:
— Вот, Шура, дал тебе Господь Бог Иванушку-то, что мне Миколушку...
Из-под одеяла высунулось уродливое сморщенное лицо. Старуха, не понявшая к ней или нет обращаются, смешно заморгала маленькими глазками, села, заправила выбившиеся космы под платок и, распрямив задравшийся подол платья, положила почерневшие жилистые руки на колени.
Настенька в сердцах махнула рукой:
— Вот глухая тетеря! Я говорю, дал тебе Господь сыночка-то, что и мне...
Шура, наконец, услышав, широко зевнула, поднесла к лицу грязный носовой платок и зашамкала в него большим безгубым ртом.
— Опять занашёптывала, колдовка, — засокрушалась Настенька. — Поговорить-то не знашь как...
— Дак вот что поделашь. Каких вырастили, — неожиданно прогромогласила Шура.
Настенька от испуга вздрогнула. Даже мухи на потолке всполошились и громче зажужжали.
— Говорила ведь ему: не бери, Ванька, в жёны цыганку. Нет, не послушал мать, привёл в избу на всё готовое. А ёна, сотона, жизни не дала. Я в своём дому, как на чужих кусках жила.
Вона, гляди, — корявым пальцем она ткнула на горбышок на переносице. — Её дело, чтоб ей руки-то вывернуло. Вымыла пол, а я возьми да пройди по чистым половицам. Так она, паразитка, мне в лицо лентяйкой заехала. Я ведь через неё, поганую, зренье-то потеряла. Ну-ко, саданула эдак.
Настенька, пытаясь высказать Шуре свои обиды на жизнь, закачала головой, причмокивая пухлыми губками
— Вот цыганская образина... Знаю я, Шура, каково худо видеть…
Не слыша Настеньку, Шура продолжала:
— Мало самой, дак ещё мамоньку притащила. Тут уж я не стерпела, выставила за порог обеих. А Ваньке сказала: уйдёшь с има, матери у тя боле нет...
И замолчала, уставившись в одну точку, словно возвратилась в тот день.
— А ён справилси да и ушёл.
Ужо, Иван, матери не станё, будешь ты им нужён. У ней детей двоё чужих да прихлебателей сторонних. Пока спину гнёшь на работе, она тя оберё, как липочку, и пойдёшь ты с голым задом по свету. А покуль мамушка-то жива, и напоит, и накормит. Пенсия-то у меня вить кажный месиць. Худо-то ведь я его не кармливала. В детстве одне шоколадны конфеты признавал, нонеча колбасу. Да нет-нет да и бутылочку стребует.
И огород сажу, — она выставила перед обиженной Настенькой ладони-лопаты. — Худо-бедно, а картошки справляю. А она, — Шура опять вспомнила про ненавистную невестку, — она луковицы вырастить не толкуёт. Ванька, какого году, две коробки увёз посадить, так она, дура, како сгноила, а како продала...
...Нать было вицей сыночков потчевать, покуль поперёк лавки лёжали, а нонь уж вдоль...
И ещё долго говорила.
Настенька уж не рада была, что и беседу завела. Громко вздыхала, косо поглядывала на Шуру и шептала в кулак:
— Неси тебя фрянка, разораласи, нечто шумушедша…
Наговорившись вдоволь, Шура легла. Отвернулась к стене и засопела.
Вот она старость.
Всю жизнь Шура проработала в совхозе. Высокая, сильная, никакой работы не чуралась. Как-то поставили её смотреть за быками. Никто не шёл, боялись, а Шура пошла. Быки её слушались. Ну, рогами примахнут, синяки оставят — так нечто, через неделю сойдут. А тут раз, что на Гришку, племенного быка, нашло, на бычьем-то уму не быто, давай он Шуру по дороге катать да копытами бить. Шура уж и с жизнью простилась, только Господь распорядился иначе, отвёл разъярённую животину. Дома-то у бабы детей орава.
Совсем молодой ушла Шура жить к вдовцу, а у него ребятишек семеро по лавкам, да своего Ванюшку народили. Растить надо было, а у мужа век короток. Так и прожила одна в детях да в работе…
В коридоре послышались знакомые шаги, в палату вошёл доктор.
— Ну, бабули, как ваши дела?
Шура, будто и не спала, ловко, как молодая, вскочила с кровати:
— Ты пока с Настасьей, милок, разбираисси, я до уборной сбегаю...
— Беги, бабушка. Только за пороги не запнись... Вот ведь, девяносто три года, а... Молодец!
— У тебя как дела, Настасья Ивановна?
Настенька уже сидела без рубахи. Доктор стал слушать.
— Я тебя завтра выпишу, транспорт смекай, чтоб домой уехать.
— Как домой? — испугалась Настенька. — У меня голова порато болит. Можо, ещё уколов поделать?
— Домой, бабушка, домой. Десять дней пролечилась, больше нельзя.
Настенька загрустила.
Шуру тоже выписали. На другой день утром начали собираться.
Настенька натянула на ноги рваные носки. Старая затрапезная кофточка с вытянутыми локтями еле сошлась на животе. Старушка тяжело вздыхала. Было видно, как ей не хотелось уезжать.
— Вот было бы так, — будто и дома, а как в больнице, — тихо, спокойно. Никто не придёт, не прогонит ночью на улицу. — Как-то совсем по-детски, наивно мечтала она. — Ни от кого прятаться не надо. Села, чаёчку попила и хорошо. А дома-то ведь сыночек опять...
За Шурой выехал Ванька. Бегая по палате в пушистых махровых носках и в вязаной покупной жилетке, она ругала сына:
— Говорила ещё, не забудь тапки да ножик. Всё одно всё дома оставил. Хоть бы нонеча бурки захватил, а то боском матери ехать придётьси.
— Матушка ты моя, — обратилась она к санитарке. — Купи ты мне в сельпе хлеба да пирогов. Да побольше, денег-то не жалей, куды мне с има, ись не станешь. А Ванька пироги любит.
Женщина заулыбалась:
— Может тебе, баба Настя, чего купить надо?
— Нет-нет, ничего мне не нать. Бог с нима, с пирогами. Уехать бы...
Санитарка поменяла бельё на кроватях и открыла окно. В палату впорхнул прохладный августовский ветер. Запахло стоящей на подоконнике геранью и дымком с огородов.
Было видно, как с остановки выехал автобус, увозя старух каждую к своему дому, к своему житью...