Андрей РУМЯНЦЕВ. «Моя узорная славянская муза…» К 130-й годовщине со дня рождения Н.А. Клюева

Николай Клюев — трагическая фигура в русской поэзии двадцатого века. И не только потому, что он был вырван из литературной жизни страны еще до массовых репрессий тридцатых годов и погиб в сибирской ссылке. Но и потому, что в последующие десятилетия его творчество шельмовалось едва ли не с большим остервенением, чем при жизни поэта. Даже в шестидесятые годы, когда имена многих художников слова, эмигрировавших за границу, погибших в лагерях или намеренно замалчиваемых критикой — Б. Зайцева и И. Шмелева, Б. Корнилова и П. Васильева, О. Мандельштама и М. Цветаевой, М. Булгакова и А. Платонова — вновь запестрели на обложках книг, стихи Николая Клюева не получили дороги к массовому читателю. За полвека после гибели поэта его произведения, тщательно просеянные цензурой, выходили небольшими тиражами только несколько раз: книжка в малой серии «Библиотеки поэта» в 1977 году, скромный, тоже московский, сборник «Избранного» в 1981 году и еще одно неполное издание — на родине Клюева в 1986 году. Не везет ему и в «демократические времена». Новые идеологи тащили и тащат на свет творческое наследие всякого, даже посредственного, литератора, пострадавшего от советской власти. Но стихи Н. Клюева, о котором композитор Георгий Свиридов, тонкий ценитель и знаток русской лирики, сказал: «Поэт он, несомненно, гениальный» — его стихи не торопятся печатать. Нынешние дельцы от культуры хорошо понимают, что поэзия Клюева, уходящая корнями в русскую православную культуру, будет мощно влиять на национальное самосознание читателей. Поэта опять записали в националисты и даже в антисемиты, а это, по нынешним временам, такое клеймо, которое предупреждает издателей, критиков, популяризаторов литературы чуть ли не о духовной проказе.

Примером такого взгляда на Н. Клюева можно назвать публикацию в газете «Новые известия» (2002 г., 15 августа). Ее автор К. Кедров, не стесняясь, обливает поэта помоями: «Совратитель Есенина в прямом и переносном смысле», Клюев «оторвал» своего песенного брата от лучшего друга — А. Мариенгофа и «опустил его на самое дно», с которого «Есенин уже не всплыл». Видите, как все просто в жизни и в поэзии: ушел от «настоящего» друга к другу «сомнительному» — и пропал. Так же «глубоко» К. Кедров трактует и творчество Н. Клюева. Поэт, по мнению автора, «хлыст по призванию, а потому и стихи его настолько хлыстовские, что уже не стихи вовсе, а богослужебные тексты хлыстовской незримой церкви». Дремучее невежество нового интерпретатора «вопиет», когда он цитирует широко известные поэтические тексты. Строки Сергея Есенина:

И Клюев, ладожский дьячок,

Его стихи, как телогрейка,

Но я их вслух вчера прочел —

И в клетке сдохла канарейка, —

К. Кедров передает так:

А Клюев, псковский наш дьячок,

Его стихи, как носогрейка (?),

Но я их вслух вчера прочел —

И в клетке сдохла канарейка.

Создается впечатление, что литературоведческие упражнения потребовались автору статьи для того, чтобы в очередной раз поискать «антисемитов». «Сегодня многие идеи Клюева, — внушает К. Кедров, — спародированы его последователями — российскими антисемитами, атлантофобами, имперскими евразийцами и показными религиозниками». «По этому фарватеру, — с явным злорадством заключает “интерпретатор” клюевской поэзии, — евразийская империя и пришла к своей неизбежной гибели в августе 1991 года».

 

***

Читатель, любящий и знающий русскую поэзию, конечно, не примет всерьез подобные благоглупости. Для многих ясно, что в лирике двадцатого века именно Н. Клюев открыл коренную Россию с ее народными поверьями и легендами, с ее самоцветным языком, с ее мудрым осмыслением красоты и духовности жизни, запечатленными в иконописи, житийной литературе, православных песнопениях.

Правда, как многие самобытные писатели, он заговорил своим голосом не сразу. Начало творческого пути Клюева совпало с первой русской революцией. Юноша из глухой Олонецкой губернии «пошел в народ»: странствовал по селам, вел опасные беседы с крестьянами, распространял прокламации, выступал на сходках, И не миновал за это тюрьмы, отсидев в ней несколько месяцев. Первые стихи Клюева не выделялись из сочинений крестьянских и рабочих поэтов, легально и нелегально публикуемых тогда. О народном гневе, который вот-вот приведет к взрыву, о желанной свободе они говорили словами общими, обкатанными, стертыми от постоянного употребления. Будущий олонецкий «баюн» тоже усвоил этот общий язык призывов:

Где вы, невинные, чистые,

Смелые духом борцы,

Родины звезды лучистые,

Доли народной певцы?

 

Родина, кровью облитая,

Ждет вас, как светлого дня,

Тьмою кромешной покрытая,

Ждет — не дождется огня!

Но уже к выходу первой книги стихов «Сосен перезвон» двадцатисемилетний Клюев обрел и свой голос, и свой язык. Он занял особое место в тогдашней поэзии, которую представляли крупные таланты — А. Блок, В. Брюсов, А. Белый, К. Бальмонт, Ф. Сологуб, И. Анненский, Вяч. Иванов. Пожалуй, это было место, не занятое в лирике со времен Н. Некрасова и А. Кольцова. Только судьба отвела его певцу не из центральной России, а из поморских северных краев, где еще сохранялась в языке и обычаях средневековая Русь:

От кудрявых стружек тянет смолью,

Духовит, как улей, белый сруб.

Крепкогрудый плотник тешет колья,

На слова медлителен и скуп.

 

Тепел паз, захватисты кокоры.

Крутолоб тесовый шоломок.

Будут рябью писаны подзоры

И лудянкой выпестрен конек.

 

По стене, как зернь, пройдут зарубки:

Сукрест, лапки, крапица, рядки,

Чтоб избе-молодке в красной шубке

Явь и сонь мерещились — легки,

 

Крепкогруд строитель-тайновидец,

Перед ним щепа, как письмена:

Запоет резная пава с крылец,

Брызнет ярь с наличника окна,

 

И когда оческами кудели

Над избой взлохматится дымок —

Сказ пойдет о красном древоделе

По лесам, на запад и восток.

Одним из первых свежий голос поэта из далекой Вытегры услышал и оценил Александр Блок. Уже в статье 1908 года он отметил необычайную новизну стихов Н. Клюева. Между поэтами завязывается оживленная переписка. На Блока весточки от олонецкого певца, самостоятельность и оригинальность его суждений неизменно производят сильное впечатление. Он записывает в дневнике или сообщает кому-либо из близких:

«Послание Клюева все эти дни — поет в душе»; «Если бы ты знал, какое письмо было на днях от Клюева, ... по приезде прочту тебе. Это — документ огромной важности (о современной России — народной, конечно), который еще и еще утверждает меня в моих заветных думах и надеждах»; «Клюев — большое событие в моей осенней жизни».

Чтобы вы могли ярче представить себе, почему стихи и письма Н. Клюева вызывали у Блока раздумья о «народной России», идущей уже ко второй революции, я приведу одно поразительное по искренности и точности оценок свидетельство. Оно принадлежит поэтессе (тогда еще очень молодой) Елизавете Кузьминой-Караваевой, впоследствии знаменитой на весь мир матери Марии, участнице французского Сопротивления, погибшей в немецкой газовой камере. Она писала о литературном Петербурге:

«Незабываем этот воздух 1910 года. Думаю, не ошибусь, если скажу, что культурная, литературная, мыслящая Россия была совершенно готова к войне и революции. В этот период смешалось все: апатия, уныние, упадничество — и чаяние новых катастроф и сдвигов. Мы жили среди огромной страны, словно на необитаемом острове. Россия не знала грамоту — в нашей среде сосредоточилась вся мировая культура: цитировали наизусть греков, увлекались французскими символистами, считали скандинавскую литературу своею, знали философию и богословие, поэзию и историю всего мира, в этом смысле были гражданами вселенной, хранителями великого культурного музея человечества. Это был Рим времен упадка. Мы не жили, мы созерцали все самое утонченное, что было в жизни, мы не боялись никаких слов, мы были в области духа циничны и нецеломудренны, в жизни — вялы и бездейственны. В известном смысле мы были, конечно, революция до революции, — так глубоко, беспощадно и гибельно перекапывалась почва старой традиции, такие смелые мосты бросались в будущее. И вместе с тем эта глубина и смелость сочетались с неизбывным тлением, с духом умирания, призрачности, эфемерности. Мы были последним актом трагедии — разрыва народа и интеллигенции. За нами простиралась всероссийская снежная пустыня, скованная страна, не знающая ни наших восторгов, ни наших мук, не заражающая нас своими восторгами и муками».

В этой среде не знали Россию так, как знали ее пришедшие из глубин народной жизни Николай Клюев, Сергей Есенин, Сергей Клычков. В этой среде равнялись на своих. Е. Кузьмина-Караваева продолжала: «”Цех поэтов” [1] только что созидался, начинали входить в славу Гумилев и Ахматова. Он рыскал вне русской равнины, в чужих экзотических странах, она не выходила за порог душной, заставленной безделушками комнаты. Ни с ним, ни с ней не по пути...»

И дело не только в том, что одни тянулись к мировому искусству [2], чувствовали себя «гражданами вселенной», а другие с детства, естественно и без усилий постигали мир национальной культуры, открывающейся везде — и в материнской песне, и в бабушкином кружевном вязании, и в вековых иконах скромной сельской церкви, и в книге со стариной буквенной вязью, и в речи старца из лесного скита, и в говоре местных крестьян.

Это были два потока в искусстве, каждый из которых питался своими источниками. Даже в творческом поиске тут и там ставились разные задачи и ценились различные достижения. К примеру, столичные литераторы довольно высоко ставили творчество Константина Бальмонта, считали его новатором, Иннокентий Анненский, поэт, критик, эссеист, теоретик стиха, посвятил произведениям К. Бальмонта большую восторженную статью, В наши дни любопытно читать, в чем же видел знаток русского слова и отечественной поэзии новаторство своего современника, оригинальность его музы. «Язык Бальмонта, — писал И. Анненский, — это наш общий поэтический язык, только получивший новую гибкость и музыкальность, и я думаю, что этого мне лично не надо подтверждать особыми примерами ввиду того, что я довольно уже цитировал бальмонтовских пьес. Одинаково чуждый и провинциализмов, и немецкой бесстильности Фета, стих Бальмонта не чужд иногда легкой славянской позолоты, но вообще поэт не любит шутить и не балаганит лубочными красками. Такие неологизмы, как “мятежиться”, “предлунный” или “внемирный”, не задевают уха, моего, по крайней мере. Лексическое творчество Бальмонта проявилось в сфере элементов, наименее развитых в русском языке, а именно ее абстрактностей».

Поэт, по мнению Анненского, «вывел из оцепенелости, из застывшей отвлеченности» множество общих понятий, мимо которых проходили его предшественники и современники: «печальность», «незыблемость», «безглагольность», «мимолетность», «многогранность», «бездонность» и т.д. Соединив с ними слова общеупотребимые, но образно-поэтические, Бальмонт добился того, что вчерашние «абстрактности» ожили, приобрели новые оттенки смысла:

Ты блестишь, как двенадцатицветный алмаз,

Как кошачья ласкательность женских влюбляющих глаз…

…………………………………………………………………

Море времени и мысли бьется в бездне голубой,

О пределы пониманий ударяется прибой...

Собственно, Анненский хвалит Бальмонта за его кабинетные эксперименты с «нашим общим поэтическим языком». Он восторгается, что тот «до бесконечности множит зыбкие сочетания слов, настоящее отражение воспеваемых поэтом минутных и красивых влюбленностей». То, что, сегодня кажется манерным, искусственным, псевдокрасивым, тогда привлекало своим фальшивым блеском. Анненский удовлетворен тем, что Бальмонт чуждается «провинциализмов», не любит «лубочные краски» и «не балаганит» ими, но зато не прочь подпустить в стихи «легкую славянскую позолоту».

Без сомнения, это взгляд, который господствовал тогда в литературных салонах Петербурга.

И вот в эту литературную среду входит Николай Клюев и приносит с собой самоцветные русские слова, кажется, пролежавшие в глухих северных лесах под спудом многие века и добытые теперь бережными руками открывателя и гранильщика. В отличие от К. Бальмонта и других символистов, пытавшихся вдохнуть новую жизнь в отвлеченные слова, Н. Клюев принес в поэзию россыпи коренных понятий, накопленных русским народом за тысячелетия. Оказалось, что «наш общий поэтический язык», о котором говорил И. Анненский, это лишь его верхний и обедненный слой, а глубинные залежи его таят огромные и бесценные богатства. Повторилось то, о чем столетие назад говорил Владимиру Далю Александр Пушкин: «Мы не знаем половины русских слов».

Н. Клюеву не надо было наносить на свои стихи «легкую славянскую позолоту», его язык отличался первородностью словесного золота:

В красовитый летний праздничек,

На раскат-широкой улице,

Будет гульное гуляньице —

Пир — мирское столованьице.

Как у девушек-сугревушек

Будут поднизи плетеные,

Сарафаны золоченые,

У дородных добрых молодцев,

Мигачей и залихватчиков,

Перелетных зорких кречетов,

Будут шапки с кистью до уха,

Опояски соловецкие,

Из семи шелков плетеные...

Это вам, конечно, не бальмонтовское: «О пределы пониманий ударяется прибой...» Может быть, уже тогда у поэта-самородка сложилась оценка собственного творческого пути, не изменившаяся с годами, и то, что Клюев с иронией говорил в тридцатых годах о современных ему поэтах, он мог бы сказать во времена Аннинского: «С болью сердца читаю иногда стихи фанерных знаменитостей в газетах. Какая серость! Какая неточность! Ни слова, ни образа. Все с чужих вкусов. Краски? Голый анилин, белила да сажа...»

 

***

Николай Клюев родился в деревне Коштуги, затерянной в глухих олонецких лесах (ныне это Вологодская область). Особое влияние на юного Клюева оказала мать, вышедшая из старообрядческой среды. В молодости он бродил по старообрядческим скитам русского севера, бывал у раскольников в Рязани, в Закавказье, добирался даже до Западного Китая и Тибета. Свою литературную родословную Клюев выводил от самого протопопа Аввакума.

Уже после первой книги поэта «Сосен перезвон» стало ясно, что это лирик народного склада, мягкий, любящий тихое, смиренное слово. Недаром Сергей Есенин сказал о нем:

И выбрал кличку Клюев,

Смиренный Николай.

Сама интонация поэта была внове тогда, когда вокруг звучали «изысканные», велеречивые, философско-мистические строки символистов. У Клюева иной тон, иной душевный склад:

Синеют дымно перелески,

Настороженны и немы.

За узорочьем занавески

Не видно тающей зимы.

 

Но сердце чует: есть туманы,

Движенье смутное лесов,

Неотвратимые обманы

Лилово-сизых вечеров,

 

О, не лети в туманы пташкой!

Года уйдут в седую мглу —

Ты будешь нищею монашкой

Стоять на паперти в углу.

 

И может быть, пройду я мимо,

Такой же нищий и худой…

О, дай мне крылья херувима

Лететь незримо за тобой!

Это позже, перед Октябрьской революцией, а особенно после нее, критики, на дух не переносившие древнейшую русскую культуру, навесят на поэзию Николая Клюева ярлыки «шовинистическая», «сектантская», «кулацкая» и еще Бог весть какая. А она была исконно русской — поэзия, в которой быт, традиции, легенды, молитвы, отношение к труду, к природе и Божьей твари — все было крестьянским и все передавалось читателю с глубоким знанием и трепетной любовью:

Радость видеть первый стог,

Первой сноп с родной полоски,

Есть отжиночный пирог

На меже в тени березки,

 

Знать, что небо ввечеру

Над избой затеплит свечку,

Лики ангелов в бору

Отразят лесные речки,

 

Счастье первое дитя

Усыплять в скрипучей зыбке,

Темной памятью летя

В край, где тени и улыбки.

 

Уповать, что мир потерь

Канет в сумерки безвестья,

Что, как путник, стукнет в дверь

Ангел с вестью благовестья.

Конечно, как человек глубоко религиозный, Клюев в своей образно-поэтической системе использовал ту лексику, которая была близка ему с детства. «Кадильный дым лесов» или «звездочка-свечка» казались поэту такими же привычными, естественными, как для других певцов — его современников — мирские, светские образы. По сути же своей стихи олонецкого крестьянина были вполне земными, мирскими (недаром одна из книг Н. Клюева называлась «Мирские думы»), глубоко народными по мироощущению; они открывали поэзию в будничной крестьянской жизни, в скромной северной природе и всегда оставляли светлое, кроткое настроение:

Пашни буры, межи зелены,

Спит за елями закат,

Камней мшистые расщелины

Влагу вешнюю таят.

 

Хороша лесная родина:

Глушь да поймища кругом!..

Прослезилася смородина,

Травный слушая псалом,

 

И не чую больше тела я,

Солнце — всхожее зерно…

Прилетайте, птицы белые,

Клюйте ярое пшено!

 

Льются сумерки прозрачные,

Кроют дали, изб коньки,

И березки — свечи брачные —

Теплят листьев огоньки.

Особенности клюевской музы сразу уловил А. Блок. Он хорошо знал тогдашнюю поэзию, и не только ее сильные, классические ноты, но и ее узость, замкнутость в одном круге идей, порой изощренное версификаторство вместо первородности жизни и слова. Чутьем подлинного художника он уловил, что Клюев несет в поэзию густой и терпкий язык, сохранившийся от Древней Руси в глубинах северных лесов, поражающие душу краски древних икон из знаменитых монастырей этого края, богатейшие фольклорные россыпи, еще не тронутые мастерами литературы. В своих письмах Блоку, о которых я упоминал, Клюев вовсе не просил у известного поэта поддержки или совета, как это можно было ожидать; олонецкий «баюн», при всем уважения к Блоку, вел разговор на равных и даже пытался внушить ему, как далеки столичные поэты от многовекового национального искусства, да и от подлинных народных чаяний.

Но, может быть, главное, что составляло духовную силу писем и стихов Клюева и производило неотразимое впечатление на Блока, — это глубинное понимание русской жизни и русской души и любовь, всепоглощающая любовь к их безднам и высотам. Блок хорошо знал безнациональную публику, ее взгляды и поведение. Людей такого сорта было немало в литературной и журналистской среде. Он писал в статье «Судьба Аполлона Григорьева»: «…Из той же “борьбы” возникла и встала в душе Григорьева рядом с первой несчастной любовью — вторая несчастная любовь: любовь к родине, к “почве”. Так бывает в середине жизни. В народных песнях, в Гоголе, в Островском открылось ему то “безотчетное неодолимое, что тянет каждого человека к земле его”. За резкие слова об этой любви, всеми и всегда гонимой у нас, Григорьеву досталось довольно и в то время, и в наше».

С тем же основанием А. Блок мог тревожиться и за творческую судьбу Клюева. Стихи, залетевшие в столицу из Вытегры, — «из дремной лесной сутемени, от легкозвонных сосен и солнечных озер», как представлял их сам автор, вполне могли быть (и часто были) гонимы за одну русскую «несчастную любовь»:

Не в смерть, а в жизнь введи меня,

Тропа дремучая лесная!

Привет вам, братья-зеленя,

Потемки дупел, синь живая!

 

Я не с железом к вам иду,

Дружась лишь с посохом и рясой,

Но чтоб припасть в слезах, в бреду

К ногам березы седовласой,

 

Чтоб помолиться лику ив,

Послушать — пташек-клирошанок,

И, брашен солнечных вкусив,

Набрать младенческих волвянок,

 

На мху, как в зыбке, задремать

Под «баю-бай» осиплой ели…

О куща-матерь, тучки прядь,

Туман, пушистее кудели,

 

Как сладко брагою лучей

На вашей вечере упиться,

Прозрев, что веткою в ручей

Душа родимая глядится!

В предреволюционные и первые послереволюционные годы Николай Клюев еще не так раздражал законодателей литературной моды. Они клубились, сбиваясь в многочисленные творческие школы и направления, объявляя себя создателями, самого современного и, конечно, бессмертного искусства. Не так яро набрасывалась на стихи Клюева, стоявшего особняком от разных литературных школ, и критика: новая идеология тогда только складывалась, определяла «классовые» позиции. Основные книги самобытного поэта пришли к читателю именно в это взвихренное время. В 1919 г. вышли сборник «Медный кит» и двухтомник «Песнослов», в следующем — книга «Неувядаемый цвет», в 1922 г. — сразу две: «Львиный хлеб» и «Четвертый Рим».

Революцию Н. Клюев воспринял своеобразно. Для него это было осуществлением давней народной мечты: крестьянин теперь станет «главою мира», а на родной земле наступит «пшеничный рай». Как и его духовный пастырь Аввакум, Клюев считал, что святая Русь должна хранить свою исконную, древнюю веру, противостоять духовному разврату. Для Клюева оплотом такой Руси была деревня. Как личную смертельную опасность воспринимал он угрозу, что «преображение мира», начатое революцией, сотрет русскую самобытность, что «цивилизация», «Америка» надвинутся «на сизоперую зарю, на часовню на бору, на зайца у стога, на избу-сказку».

А положение в литературе к тому времени резко изменилось. Здесь начали править бал новоявленные «мастера классового искусства» — «пролетарские» и «комсомольские» поэты. На одну из первых клюевских поэм советского времени «Деревня», написанную в 1926 году, с ожесточением набросились стихотворец А. Безыменский, критики Г. Лелевич, Л. Авербах и др. Н. Клюев вынужден был оправдываться и защищаться. Он писал в творческий союз: «Поэма “Деревня”, не гремя победоносной медью, до последней глубины пронзила болью свирелей, рыдающих в русском красном ветре, в извечном вопле к солнцу наших нив и чернолесий... Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной, занесенной снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему же русский берестяной Сирин должен быть ощипан и казнен за свои многопестрые колдовские свирели — только лишь потому, что серые, с невоспитанным для музыки слухом обмолвятся люди, второпях и опрометчиво утверждая, что товарищ маузер сладкозвучнее хоровода муз?..»

По сути дела весь 20 век не прекращалось это противостояние двух точек зрения на искусство: оставаться ли русскому искусству национальным, самобытным или согласиться на его замену размытым, интернациональным, не имеющим корней псевдоискусством безродных ремесленников, идеологических крикунов? Все чаще «русский берестяный Сирин», выражаясь словами Клюева, оказывался «ощипан и казнен за свои многопестрые колдовские свирели».

К примеру, в шестидесятые годы, когда пышным цветом расцвела «эстрадная поэзия», в моде были стихотворная публицистика, рифмованные клятвы. Особо усердствовали в их сочинении Р. Рождественский, Р. Казакова, Е. Евтушенко, А. Вознесенский, А. Дементьев. Почитать их, так более идейных, правильных, целеустремленных и преданных «идеалам» не было в стране. Впрочем, излишняя лозунговость, публицистичность отличали и некоторые стихи поэтов военного поколения, выстрадавшего свое право на нравственные обобщения. Но молодые были горластей и быстрей находили отклик у своих ровесников. А ровесники рвались действовать — «покорять» тайгу, строить самые крупные в мире гидроэлектростанция, возводить города.

И как-то забылось, что всего лишь поколением раньше в России жили поэты, хорошо понимавшие: искусство — это не лозунг, не митинговый призыв, а исповедь. Один из таких поэтов — Николай Клюев:

Чтоб пахнуло розой от страниц

И стихотворенье садом стало,

Барабанной переклички мало,

Надо слышать клекоты орлиц,

В непролазных зарослях веприц —

На земле, которой не бывало.

 

До чудесного материка

Не доедешь на слепых колесах.

Лебединый хоровод на плесах,

Глубину и дрему тростника

Разгадай, где плещется строка,

Словно утро в розовых прокосах.

 

Я люблю малиновый падун,

Листопад горящий и горючий,

Оттого стихи мои, как тучи

С отдаленным громом теплых струн…

 

***

А власть, развернув коллективизацию и индустриализацию, устраивая по-новому быт людей, ожесточенно борясь с религией, отсекала тех поэтов и прозаиков, которые продолжали думать, что искусство — это не лозунг и не служанка пропаганды. Подлинная поэзия все чаще подменялась ее идеологическими подделками. При этом наиболее оголтелую травлю «попутчиков» — писателей «не советских», «не пролетарских» — вели функционеры из литературных групп — «рапповцы», «напостовцы», активисты объединения «Кузница». Они науськивали власть на талантливых литераторов. Критик О. Бескин писал о стихах Н. Клюева и его друга поэта С. Клычкова: «Любовь к природе в творчестве этих писателей — только антитеза ненависти к городу, фабрике, машине, пролетариату, а синтез — это власть кулачья, построенная на богом данной природе». «В стихах типа Клычкова и Клюева мы видим воспевание косности и рутины, словом, апологию “идиотизма” деревенской жизни», — вторил ему А. Безыменский.

Поэты такого мощного духовного поля, как А. Белый, Н. Клюев, О. Мандельштам, А. Ахматова, жившие в стране, стали для новых литературных вождей главными врагами: многие «пролетарские» и «комсомольские» поэты понимали, что на фоне этих крупных мастеров они выглядят убого. «Кулацкий поэт», «мракобес», «сектант» — как озлобленный лай, неслось в сторону Клюева. И травля завершилась в духе времени: в 1934 году он был арестован.

«Я сгорел на своей “Погорельщине” (имеется в виду поэма с таким названием. — А.Р.), как некогда сгорел мой прадед протопоп Аввакум на костре пустозерском. Кровь моя волей или неволей связует две эпохи: озаренную смолистыми кострами и запалами самосожжений эпоху даря Феодора Алексеевича и нашу, такую юную и потому многого не знающую», — писал Николай Клюев в своей первой весточке из заточения С. Клычкову.

«Погорельщина» — это символ погибающей русской деревни. Перелом, происходивший здесь на рубеже двадцатых-тридцатых годов был равнозначен для Клюева церковному расколу семнадцатого века: как сказочный Китеж-град, уходят из крестьянской жизни вековой уклад, вековые православные традиции, вековая народная мораль. Недаром мать поэта была знаменитой в родной округе плачеей, вопленницей по умершим — Клюев тоже создал плач, в котором обнажена кровоточащая душа, в котором сошлись темные пророчества и светлая сыновья мольба. Одна из современниц так передавала свое впечатление от авторского чтения поэмы: «Клюев стал читать... Читал предельно просто, но все были словно заколдованы... Колдовство исходило от самого облика поэта, от его простого, казалось бы, чтения».

После нескольких месяцев тюрьмы Николая Клюева отправляют на поселение в Томскую область, в дальний глухой поселок Колпашев; затем, после долгих хлопот, поэта переводят в областной центр, разрешив снять угол на окраине города. Вот как предстает сибирское изгнание Клюева из его писем друзьям, Н. Христофоровой-Садомовой, п. Колпашев, 1934 г.:

«Я в жестокой нарымской ссылке... За оконцем остяцкой избы, где преклонила голову моя узорная славянская муза, давно крутится снег, за ним чернеет и гудит река Обь, по которой изредка проползет пароход — единственный вестник о том, что где-то есть иной мир, люди, а может быть, и привет с родным гнездом. Едкая слезная соль разъедает глаза, когда я провожаю глазами пароход: “Прощай! Скажи своим свистом и паром живым людям, что поэт великой страны, ее красоты и судьбы остается на долгую волчью зиму в заточении — и, может быть, не увидит новой весны!”

Мое здоровье весьма плохое. Средств для жизни, конечно, никаких, свирепо голодаю, из угла гонят и могут выгнать на снег, если почуют, что я не могу за него заплатить... Увы! для писательской публики, занятой лишь саморекламой и самолюбованием, я не ощутим, как страдающее живое существо, в лучшем случае я для нее лишь повод для ядовитых разговоров и недовольства — никому и в голову не приходит дать мне кусок хлеба. Такова моя судьба, как русского художника, так и живого человека...»

С. Клычкову — оттуда же и в том же году:

«Поселок Колпашев — это бугор глины, усеянный почерневшими от бед и непогодиц избами, дотуга набитыми ссыльными. Есть нечего, продуктов нет или они до смешного дороги. У меня никаких средств к жизни, милостыню же здесь подавать некому, ибо все одинаково рыщут, как волки, в погоне за жраньем... Небо в лохмотьях, косые, налетающие с тысячеверстных болот дожди, немолчный ветер — это зовется здесь летом, затем свирепая 50-градусная зима, а я голый, даже без шапки, в чужих штанах, потому что все мое выкрали в общей камере шалманы. Мерзлый нарымский торфяник, куда стащат безгробное тело мое, должен умирить и врагов моих, ибо живому человеческому существу большей боли и поругания нельзя ни убавить, ни прибавить».

В. Горбачевой, жене С. Клычкова, г. Томск, Декабрь 1934 г.:

«Свыше человеческих сил мое страдание... В Томске глубокая зима. Мороз под 40 градусов. Я без валенок, и в базарные дни мне реже удается выходить за милостыней. Подают картошку, очень редко хлеб... Из поданного варю иногда похлебку, куда полагаю все: хлебные крошки, дикий чеснок, картошку, брюкву, даже немножко клеверного сена, если оно попадет в крестьянских возах. Пью кипяток с брусникой, но хлеба мало. Сахар великая редкость. Впереди морозы под 60 градусов, и мне страшно умереть на улице... Где мое сердце, где мои песни? Про запас прощайте. Кланяйтесь моим знаменитым друзьям — русским художникам и поэтам!» [3]

И в этом земном аду Николай Клюев показывает поразительную силу духа. Нет, не зря называл он себя правнуком Аввакума. Как и мятежный протопоп, поэт не поступился ни религиозными убеждениями, ни нравственными принципами, ни творческими взглядами. «В своем великом несчастье я светел и улыбчив сердцем», — утверждает он в одном из писем. А в другом удивляется сам себе: «На меня, как из мешка, сыплются камни ежечасных скорбей от дальних лжебратий и ближних — с кем я живу под одной крышей. Но как ветром с какой-то ароматной Вифании пахнет иногда в душу цитра златая, нищетой богатая! Я все более и более различаю эту цитру в голосах жизни. Все чаще и чаще захватывает дух мой неизглаголанная музыка. Ах, не возвратиться бы назад в глухоту и немоту мира!

Только ночью, уже часа в 3-4 я начинаю отходить от дневной брани и избяных криков, и... для бедной души моей играет Роман Сладкопевец на своей золотой цитре, и я засыпаю счастливым».

Что же давало ему силы жить, размышлять, верить? Нужно хорошо представлять духовный облик поэта, чтобы понять его.

Н. Клюев не просто знал и глубоко, по-сыновьи любил русскую природу. Он воспринимал ее — даже новую, в дальнем, неведомом ему ранее краю — как собственный дом. Так домовитый человек запоминает свое жилище, его привычные звуки, аромат его цветов. «Я из тех, — писал затворник из Сибири, — кто имеет уши, улавливающие звон березовой почки, когда она просыпается от зимнего сна...» «Переулок, где я живу, — рассказывал он в другой раз, — по ворота и до крыши завьюжен снегом, но уже начали сизеть и желтеть зори. Я часто хожу на край оврага, где кончается Томск, впиваюсь в зоревые продухи, и тогда понятней становится моя судьба, судьба русской музы, а может быть, и сама жизнь-матерь». «Хотелось бы, — высказывает он свое сокровенное желание, — умереть под широкой весенней березой, когда еще клейкий пушок с листочков не съели тундровые вихри, и чтоб в тоненькую дудочку наигрывала отходную лазоревая птичка. Об этом мое моление к вечным звездам!»

 

***

Другая страсть, которая поддерживала Клюева во тьме его сибирского затворничества (поэту не разрешалось бывать в общественных местах, заводить знакомства и т.д.) — это собирательство редких икон и книг, стремление отыскать что-то новое, не виданное прежде, в местной ли церквушке, в убогом ли домике праведника-соседа, на городской ли толкучке, где он выпрашивал милостыню. Невероятно: голодный, раздетый и разутый, вынужденный жить в избушке, где ютилась семья из 14 человек, среди постоянных пьяных ссор, драк, мата, Клюев, получив от друзей скромный перевод, покупал старинные книги и иконы! Он делал это не только потому, что хотел обустроить свой быт так, чтобы он хотя бы отдаленно напоминал прежний, на воле, но и потому, что привык в любых условиях пополнять обширные знания родной истории и культуры новыми, мало кому известными сведениями. В августе 1936 года, уже разбитый параличом и прикованный к постели, он пишет в Москву Н. Христофоровой-Садомовой: «Я сейчас читаю удивительную книгу. Она написана на распаренном берёсте [4] китайскими чернилами. Называется книга “Перстень Иафета”. Это ничто другое, как Русь 12 века до монголов. Великая идея Святой Руси как отображения церкви небесной на земле. Ведь это то самое, что в чистейших своих снах провидел Гоголь, и в особенности он — единственный из мирских людей. Любопытно, что в 12-м веке сорок учили говорить и держали в клетках в теремах, как нынешних попугаев, что теперешние черемисы вывезены из Гипербореев, т.е., из Исландии, царем Олафом Норвежским, зятем Владимира Мономаха. Им было жарко в Киевской земле, и они отпущены были в Колывань — теперешние Вятские края, а сначала содержались на Киевском дворе, как экзотика. И еще много прекрасного и неожиданного содержится в этом “Перстне”. А сколько таких чудесных свитков погибло по скитам и потайным часовням в безбрежной сибирской тайге?»

Это в воспоминаниях безродной литературной черни двадцатых-тридцатых годов да в писаниях нынешних хулителей Николая Клюева (как и Сергея Есенина) поэт рисуется темным мужиком, неучем, этаким замшелым валуном, Бог весть как закатившимся в русскую поэзию.

А подлинный Клюев — это знаток искусства и мудрец, который в одном из писем глубоко и оригинально разбирает стихи греческого поэта Феогнида, сравнивая их с нашими древними церковно-славянскими письменами, а в другом — оценивает редчайшую иконопись Нагорной церкви 18 века, которая стояла рядом с его халупой на окраине Томска. «Всю жизнь, — с гордостью и болью пишет поэт, — я питался отборными травами культуры — философии, поэзии, живописи, музыки… Всю жизнь пил отблеск, исходящий от чела избранных из избранных, и когда мои внутренние сокровища встали передо мной как некая алмазная гора, тогда-то я и не погодился...»

«Отборные травы культуры» — это, конечно, не только та культура, которой «питался» предреволюционный художественный Петербург. Этой культуры — европейской, мировой — не чурался и Клюев. Недаром один из современников поэта застал его как-то за чтением Гёте в подлиннике. «Кумекаю немного», — с хитрецой ответствовал Клюев на недоуменно-вопрошающий взгляд гостя.

Но то, в чем Клюев не знал соперников, в чем был отменным знатоком, — это староотеческая литература, древняя иконопись, славянская мифология. Народная культура с ее сказами, песнями, заговорами, с материальными и духовными сокровищами была для поэта открытой книгой, каждую страницу которой он с любовью изучил и сохранил в своем сердце. Он знал, что владеет этим богатством в отличие от многих современных писателей, гордился этим и мог даже в бытовом письме блеснуть своими редкими познаниями.

 

***

И, наконец, главная опора, которая поддерживала Николая Клюева в Сибири, — его «огнеперая», мятежная муза. «Несмотря на бездомье и отсутствие уединения, — рассказывал поэт в письмах, — сердце мое полно стихами. Правда, все они не записаны, а хранятся в арсенале памяти и тихо радуют меня: видно, кое-что осталось и для меня в жизни... Не жаль мне себя как общественной фигуры, но жаль своих песен — пчел сладких, солнечных и золотых. Шибко жалят они мое сердце. Верю, что когда-нибудь уразумеется, что без русской песенной соли пресна поэзия под нашим вьюжным небом под шум плакучих Новгородских берез».

Она действительно оставалась бы приглаженной и отлакированной без шиповых, жалящих строк Николая Клюева, так безбоязненно правдиво говорящих о жестоком времени и о тяжком пути поэта:

Ты опоздал седым бобром,

Серебряным крылом метели

Пахнуть в оконце бедной кельи,

Где оторопь и свист печной

Кружились стаей надо мной.

И за стеной старик-сугроб

Сколачивал глубокий гроб.

Мои рыданья, пальцев хруст

Подслушал жимолости куст.

Он, содрогаясь о поэте,

Облился кровью на рассвете.

Русская поэзия много получила в подарок от Клюева. Она не просто расцветила свои одежды его словесными изумрудами, она обогатила свою душу его апостольской мудростью, его особым — и христианским, библейским, и житейски крестьянским — отношением к земному пути человека. Уважение к чужой душе, мягкость, братское сострадание — кажется, никогда еще эти милосердные чувства не сочетались в поэзии с непокорностью и мятежностью, как это слилось в стихах Николая Клюева:

Падает снег на дорогу —

Белый ромашковый цвет.

Может, дойду понемногу

К окнам, где ласковый свет?

Топчут усталые ноги

Белый ромашковый цвет.

 

Жизнь — океан многозвенный —

Путнику плещет вослед.

Волгу ли, берег ли Роны —

Все принимает поэт...

Тихо ложится на склоны

Белый ромашковый цвет.

Мне кажется, лучше многих других понял глубинную суть клюевской поэзии наш великий современник, композитор Георгий Свиридов. «У меня есть его книга, недавно изданная в “Библиотеке поэта”, — рассказывал он в конце семидесятых годов. — Влияние он оказал громадное и на Блока, и на Есенина, в значительной мере выросшего под его воздействием, сознававшего это и потому старавшегося отпочковаться, освободиться (этим и объясняются резкости Есенина по отношению к нему!). Повлиял Клюев и на Прокофьева (ранних, лучших его стихов), и на Заболоцкого (как это ни странно), и вообще на многое в литературе. Он предвосхитил пафос и отчасти тематику лучшей современной прозы...

Писать музыку на его слова соблазнительно, но это неимоверно сложно. Поэзия его статична; это — невероятная мощь, наводящаяся в состоянии покоя, как, например. Новгородская София или северные монастыри. Стихи его перегружены смыслом и символикой и требуют вчитывания, вдумывания. Музыка же должна лететь или, по крайней мере, — парить. В Клюеве слишком много земли (но не “земного”, под которым подразумевают светское, поверхностное!), он весь уходит в глубину, в почву, в корни…»

Как отличаются эти размышления от злобных поклепов хулителей поэта! Думаешь: ну пора бы уж перестать кормить читателя дурно пахнущими объедками своей «духовной пищи». Но нет, неймется.

Клюевская муза, без сомнения, встанет в народном сознании во всей ее красоте. Он так надеялся на это сам:

Прости! Прости! В разлив реки

Я распахну оконце вежи

И выплыву на пенный стрежень

Под трубы солнца, трав и бора.

И это будет скоро, скоро!

 

 

Примечания

1. «Цех поэтов» объединял литературную группу, в которую входили Н. Гумилев, О. Мандельштам, С. Городецкий, А. Ахматова и др.

2. Недаром О. Мандельштам говорил, что акмеизм — это тоска по мировому искусству.

3. Публикаторы этого и других писем Н. Клюева из ссылки Г. Клычков (сын поэта С. Клычкова и С. Субботин сделали такое примечание к последней фразе автора: «Примерно в то же время Клюев отправил следующее письмецо художнику И. Грабарю, создавшему в 1932 году портрет поэта: “Я погибаю в жестокой ссылке, помогите мне, чем можете. Милосердие и русская поэзия будут Вам благодарны. Адрес: Северо-Западная Сибирь, г. Томск, переулок Красного пожарника, изба Ж2”. Судя по переписке Клюева, ответа от И. Грабаря он не получил».

4. От слова бересто (муж. рода).

Project: 
Год выпуска: 
2014
Выпуск: 
2