Александр НЕСТРУГИН. Стерляжий мыс

Стерляжий мыс, Стерляжье — так место это донское называется.

Название говорящее.

Прежде этот левобережный донской выступ, уходящий вниз по течению длинным, поросшим дубняком обрывом, многим рыболовам снился — не только местным. И не мудрено: место рыбное, дальнее, глухое. Станешь добираться — не один, не два километра придется сначала поймой, а потом и береговым теснолесьем попетлять. А пойма после разлива, как оброненная в лужу варежка, долго просыхает. Куда ни глянь с края соснового припойменного песчаногорья, всюду что-то блестит: озёра, озерца, налитые всклень прогретой уже водой луговые низины-саги, спешащие к Дону от озёр с мелеющими весенними новостями связные-ерики.

Только к середине июня, да и то не всякий год, начинала угадываться дорога — колеистая, юзящая, то и дело ныряющая в обмелевшие травянистые саги, будто перепрыгивающая с бугорка на бугорок. Транспорта тогда подходящего, «напроломного», мало было, пробивались к Дону первыми редкие счастливцы.

Впрочем, некоторые из местных рыболовов знали к Дону дорогу напрямки — тайными лесными тропами. Годилась там только лёгкая кавалерия: всякого рода мопеды-«дырчики», велосипеды, а то и просто резиновые сапоги-скороходы. Я, будучи «из пришлых», троп этих тайных не знал, да и вообще, тогда, в конце семидесятых годов прошлого века, донскую рыбалку только-только начинал осваивать. Об уловистых донских местах, в том числе о Стерляжьем, слышал не раз, тянуло туда, да всё дорога не выпадала.

И вот однажды, в июне это было, ранним утром приехал я на одно из пойменных озёр, хотел половить подлещика поплавочной удочкой. Озеро — вровень с берегами, ближнее займище поднялось — взрослому по грудь — высокой луговой травой, тальники захлестнуло. Туман — хоть кусками режь да на хлеб намазывай. Солнце сквозь него, как последняя мочёная антоновка в загустевшем кадушечном сусле, жёлтым боком едва проглядывает.

Тихо. А комарья… Не вьётся, нет — комом падает, плющит тебя, долу гнёт, и вонючая мазилка не больно его пугает.

Наплевав на строгую рыбацкую заповедь, кладу удилище прямо на воду, выбредаю через береговой тальник на чистое, на ветерок — подышать вольно хоть минутку-другую. И вижу: невдалеке мелькает в молоке низкого тумана, ныряя-выныривая, как проснувшийся куговый поплавок, чья-то чёрная кепка. Поплавок-кепку уводит сила неведомая через займище к лесу, который едва проступает, угадываясь вдали округлыми овершьями дубовых крон.

Это сюрреалистическое действо настолько захватывает моё воображение, что я не сразу догадываюсь включить голову: поплавок тот уводит в сторону Стерляжьего!

А в тяжёлой росной траве наверняка ясный след остался…

А туман уже редеет…

А раз так — чего думать-то?

Через пять минут немудрящие снасти мои были уже смотаны-увязаны, застоявшийся красный мой кузнечик, верный мотоцикл «Минск», радостно выдохнув сизое облачко, рванулся в погоню.

Да не тут-то было…

Нет, поначалу всё шло замечательно: след, вернее, даже некое подобие узенькой стёжки, я нашел скоро. Но стёжка та водила допрежь только велосипеды! Завела она меня, петляя между сагами, в лесную комариную звень — да и юркнула меж двух почти сошедшихся безымянных полойных озёр. Вот она, примятая осока, да только стоит она в воде по горлышко — глубоко, с мотоциклом не сунешься.

Эх! Нужно возвращаться не солоно хлебавши? Столько было думок — и вот… Но сердце молодое своё стучит: не отступай!

Эх, молодость! Что за сила в тебе, что за крепость несокрушимая в помыслах! Что за вера — в дальнее, светлое, вечное…

Коротко помедлив, рванул я в объезд-обход — вправо, краем воды, не то что по неезженому — по нехоженому. Ехал мало, всё больше вёл заляпанного грязью железного друга своего — перебредая через хлюпающие под ногой, заросшие болотной дурниной усынки, сквозь гущину тальников да черноклёна продираясь. А черноклен как раз цветение празднует, — весь в алых воскрылиях, в пчелином гуде, — нездешний весь, парящий в зелёных облаках листвы…

О времени я забыл — брёл, толкал, тащил, продирался. И когда заступил вдруг мне дорогу, широко сквозя солнечно-ландышевыми полянами, высокий, на сухом стоящий дубняк, — чуть не расплакался. Тут-то и выяснилось, что силы мои кончились давно, остаток пути шёл на одном упрямстве. После, спустя годы, я прикинул по карте то памятное своё кочевье и попытался его повторить — не в послеразливную пору, а уже по сухому, в июле. Вернулся скоро, и трети дороги не одолев: бурелом, болотина, гущина непролазная.

Эх, молодость, молодость, где ты, кого ведёшь нынче дорогой нехоженой…

 

В дубовом редколесье сыскалась вскоре дорога-просека, подхватила легко моего железного кузнечика, повлекла, к высокому небу вынесла. Встал перед глазами, тесня дыхание, высокий берег, густо заросший по краю не знающим косы пыреем. Из того вольного, росными волнами, травостоя чуть не шагнул я прямо в солнечно-звонкий простор, в небо-русло — у самого края остановился.

Увидел широкую ясную воду, всю — искрящуюся под солнцем, всю — льющуюся, спокойно-стремительную. А под обрывом, сразу за глинистым мысом-выступом, вода уже другая — полусонная, просвеченная поднявшимся в дуб солнцем глубоко-глубоко. И — почти у поверхности — стая-толчея неведомых мне рыб, серебристых, похожих на себелишек-верховок, но таких крупных!

И куда всё недавнее делось: исцарапанные руки, пудовой тяжести пропотевшая штормовка-брезентуха, горящие от комариных укусов щёки… И снова я — молодой, упружисто-жилистый, похожий на виснущую над самым обрывом ветку ближнего вяза. Бамбуковая удочка уже настроена, наживлена шустрым донским кузнечиком, и я тихо-тихо, боясь глубоко дышать, опускаю снасть с пятиметровой обрывной верхотуры на воду, стараясь положить наживку поближе к медленно текущей вдоль берега рыбьей стае.

Перьевой поплавок с красным кончиком я снял, при такой ловле он будет только мешать. А так — не удержавшийся на краю обрыва кузнечик пытается оттолкнуться от воды, подпрыгивает раз, другой…

Удар серебряной молнии был таким резким, что поклёвки я не увидел, ощутил только, как дёрнулось в руке удилище. Крутнувшись на месте, расступилась сонная вода, что-то узкое взметнулось над ней, осыпанное белыми брызгами.

Неужели удача?

Однако удача моя, прежде чем улыбнуться, радостно меня помучила: берег высокий, крутой, к воде не спуститься, а удочка без катушки, без колец. Вдобавок вяз виснет над самой головой, не развернуться. Поводил я добычу свою, умаял. Подвёл к почти отвесному берегу и, взявши в руки леску, потянул на себя потиху. Рыбина, оторвавшись от воды, изогнулась, забилась, роняя сухую глину, но я всё тянул-подтягивал тонкую жилку…

Наверное, попытайся я ещё девяносто девять раз повторить тот фокус, результат был бы иным.

Но тогда…

И вот она бьётся — теперь уже точно, моя удача! — в высокой траве, молотит хвостом по сапогу. Длинная, гибкая, пружинистая, она кажется мне большущей, просто огромной. Прежде мне таких рыб воочию видеть не доводилось, но книжные подсказки, крепко засевшие в голове, усомниться не позволяют…

Так вот ты какая, рыба-сабля — донская чехонь!

Так вот ты какой, Мыс Стерляжий…

 

***

С местом этим многое у меня связано…

Иной раз закроешь глаза, ещё и подумать ничего не успеешь — а уж вот они, заветные те картинки, перед глазами стоят.

 

Утро июльское — раннее, серое, туманом волглым плотно выстеленное. Я под кручей, ниже Мыса, на донки рыбачу. Приехал вчера поздно, уже по-тёмному (вырвался!). Думал, донки закину, а там и костерок излажу, поговорю неторопко с огнем да ночной водой, смуту душевную утишу. Да только реке задумка моя, видно, не по нраву пришлась, и она мне это сразу дала понять: не успел я крайнюю снасть закинуть, как на первой колокольчик дёрнулся-захлебнулся. Пока снимал глубоко заглотнувшего крючок большого колючего носаря, соседний колокольчик, коротко звякнув, в воду улетел. Я заспешил, зажатый в руке носарь дёрнулся, и острые колючки растопыренного верхнего плавника прокололи, казалось, ладонь мою насквозь…

Так бывает: кажется, вот она, удача. Глаза горят, сердце бухает — «счас, счас!» — да не тут-то было! Кто-то неведомый, греховный порыв твой смиряя, тюкнет легонько тебя дубиной по темечку, и перед глазами — радужные разводья…

Колючки у носаря мало того что острые, они ещё, говорят, и ядовитые малость. Насчет последнего сомнения могут возникнуть, но лишь до того момента, пока сам не наколешься, не заорёшь дурным голосом на всю ночную реку: «О-о-о-о!» Ну, и междометия ещё какие-то…

Левая ладонь, горевшая огнём, вдобавок ко всему вспухла, пальцы леску не держат, а одной рукой скоро ли тридцатиметровую жилку вымотаешь?

Так и промучился почти всю ночь, а улов так себе: с десяток густёрок да белоглазок. Носарей — а они в ту ночь почему-то шли густо — я принципиально не брал. Обиделся.

Под утро, потеряв почти все крючки на жёстких, «кучерявистых» уступах дна, я успокоился. И боль в наколотой ладони попритихла. Свернулся я калачиком на сложенном вдвое армейском плаще, телогрейкой прикрылся — и полетел… Сквозь сон расслышал звук мотора пробирающегося лесными просеками мотоцикла, но он, глухой и дальний, сознания не задел.

Из сна вынырнул неожиданно: той стороной, правобережьем, шла вверх по течению невидимая в тумане лодка с мотором, местные рыбаки, воровски ходившие вниз с сетями плавом, спешили вернуться до ясного дня.

Поднялся, потянулся. Плеснул в лицо донской водицей, рукавом утёрся. И чувствую, что губы сами собой в улыбкурастягиваются — с чего бы?

По крутым ступеньками поднялся на кручу и вижу: выше по течению, метрах в ста, на самом Мысу знакомый мотоцикл стоит, старенький «ИЖ» с коляской.

Ну, ясно… Добрел я по росной стёжке до мотоцикла и вижу под кручей привычное: за мысом, у самой воды сидит сухощавый старик в выгоревшем добела плаще и сдвинутой на затылок кепке. Перед ним — два длинных бамбуковых удилища с тонкими кончиками. «В глухую» ловит, без поплавка.

Окликаю негромко: «Иван Александрович!» Поворачивается неторопко. Недовольно вглядывается. Угадав, откликается тепло: «А, Саша…привет». Больше мы не говорим, нельзя, человек делом занят. Собственно, о чём говорить? Всё уже давно сказано.

Река.

Утро.

Жизнь.

 

***

И другое вспоминается…

Речная жизнь уже к осени клонилась, но сдаваться никак не хотела: ночные захолоди с выбеленными инеем берегами сменялись тихими солнечными днями с паутинным лётом, на ямах разбрызгивал серебро селявы жирующий судак, а ночами в каменистых донных крепях омутов, что ниже Мыса легли, попадалась и та приманчивая рыбка, что название мысу дала. Стоит ли говорить, как сжималось-подрагивало сердечко в ожидании пятницы?

А в пятницу с утра небо стало супиться. Ветерок свежий дохнул, уже не летний. На работе неувязки чередой пошли, спутались, как борода из лески после неудачного заброса. Всё очень ясно показывало, только что не шептало: «Сиди, парень, дома, не дёргайся — не твой нынче день!» Пришёл домой — а там жена с укором, сначала отчуждённо-молчаливым, а потом и вполне разговорчивым…

Нужно ли объяснять, что через полчаса я уже студил лицо летящим навстречу степным простором? Средство передвижения — всё тот же «Минскарь» — маленький, но надёжный и шустрый. Всё свое с собой: рюкзак, снасти, телогрейка, плащ. Много не наберёшь, да и надо ли? Не такие ещё лета, чтобы домашний комфорт на волю за собой тащить.

Дорога сухая, доехал быстро. Остановился на самом мысу, у обрыва: ветер там не доставал, заслоняли росшие в ложбинке-ерике старые вербы — большущие, ширококрылые. Первым делом поставил палатку — самодельный, склеенный из толстой полиэтиленовой плёнки шалашик. Палатка на одного, низкая, только для «лёжки». Зато в любой дождь не промокает.

Сложил в палатку пожитки свои нехитрые, огляделся. Ветер крепчает, высокая верховая волна по Дону вразвалку вольно ходит, на том берегу лозу по грудь захлёстывает. Тучи на верхушках верб зависли, убывающий вечерний свет чуть ли не в землю вдавили. У края Мыса волна крутая бьется-пенится, будто падучая у неё случилась. И — никого вокруг, ни голоса, ни огонька. Одиночество на реке меня никогда не тяготило, а тут тревожно как-то стало. Будто не из-под одёжки, а из груди тепло выдуло. Поёжился, зябко плечами передёрнул — и юркнул под обрыв, к воде, будто она, пенисто-серая, ненастная, согреть могла.

Не согрела. А тут ещё моросить стало. Мелкий такой дождичек, въедливый, противный. Пару донок успел размотать — задождило по-настоящему. Держась за свисающие с берегового обрыва ветки и корни, дождь спешил спуститься к текучей воде, хмурые речные волны обнимал-выцеловывал.

Волнам такие вольности, может, и нравились, а вот мне не очень. Узкий береговой приступок заблестел намокшей глиной, заскользил под ногами — того и гляди в воду мелькнешь. Пора наверх, в палатку…

 

Как это здорово: сжавшись в комок, подтянув колени к подбородку, смотреть невидящими глазами в колышущийся дождевой мир, сливаться с ним, растворяться в нём…

Дождь размашисто клюёт прозрачную скорлупку палатки, хочет, видно забраться внутрь — вот глупый! Всех богатств у меня — свитер да телогрейка. И припасы самые скромные: хлеб, сало да луковица, прихваченная на ходу прямо с грядки. Насмотревшись на дождь, наощупь (уже смерклось) режу сало, чищу лук, сглатывая слюнки. Как вкусна она, простая эта еда: долька лука хрустит на зубах, горьковатый сок обжигает нёбо, но уже спешит на помощь сало — домашнее, упружисто-крепкое, с прослойкой, пахнущее соломенным дымком. А к салу тому уже летит на крыльях наскоро отломленная вслепую хлебная корка — прижаристая, с духовитой, когда разжуёшь, пшеничной сладящей мякотью. С такой вольной трапезой никакие пиры не сравнятся…

Быстро стемнело. «Заморив червячка», я повернулся на бок, закрыл глаза, да что толку? Сна и близко не было. Дождь налетал порывами, крепко схватившись за гриву дикого ветра. В отдалении глухо шумел дубняк, а вербы, к которым жалась моя палатка, гудели и клонились. Выше по течению, у Полуострова, слепо вскидывались над тьмой рыбы-молнии, запоздалыми гулкими всплесками гуляли раскаты грома. Всплески эти ложились всё ближе, будто стаю разгулявшихся диковинных рыб сносило течением. Ветер, всё крепчая, зло рвал закрывавший вход в палатку коротковатый полог, грозя потопом. Было не до сна. Одной рукой я держал вырывающийся край скользкого полога, другой придавливал днище к земле: казалось, что крепящие его легкие колышки вот-вот сорвёт, и крохотный слюдяной кокон, подхваченный порывом стихии, оторвётся от береговой тверди, покатится вниз, к воде. Страха не было (со мною ничего не может случиться!), лишь мурашки от неловко подвернутой левой ноги стекали почему-то не вниз, а вверх, к сердцу.

И тут полыхнуло, ослепив и выбив опору; часть тьмы, подкошенная белым полымем, покачнулась и со страшным криком рухнула на меня…

Очнулся через мгновение — свитер только вдохнул в себя густую дождевую сырость, но до конца не успел промокнуть. Ощутил себя лежащим ничком, по грудь — «на улице», левая рука всё ещё крепко сжимала палаточный полог. Приподнялся, развернулся, на четвереньках вполз в палатку. Слух, почти потерявшийся, забитый, как ватой, нездешними шумами-шелестами, пытался вернуть себе реальность — и страшился её: тьма гремела, гудела, с треском ломала и швыряла на землю тяжёлые мокрые ветки. Ветер дёргал палаточный полог, брызги летели в лицо, студили руки. Смирять вырвавшийся из повиновения полог, удерживать его не было сил. Отвернувшись от брызг, я натянул на голову плащ, закрыл глаза, сжался, исчез.

Когда очнулся, было всё так же темно, шумел дождь, но шум его изменился: он уже не грозил, а скорее предостерегал, томил. Было одиноко, зябко, жутковато, хотелось вырваться из сырой палаточной скорлупы, но куда, как пойдёшь — в ливень, в темень, без огня? Тут и вспомнилось об «НЗ», что в кармашке рюкзака всегда со мной на рыбалке: огарок свечи да коробок спичек, в полиэтилен плотно завёрнутые. Достал, развернул, чиркнул спичкой…

Огонёк! И запах... такой… не магазинно-отчуждённый, парафиновый, а свой, близкий, домашний. Отец всегда держал пчёл, — «для себя», три-четыре улья — и я с юношеских лет свечи делал сам, из воска. Горят они не бог весть как, зато запах… запах…

И встало рядом, перехватывая дыхание, давнее: отчий двор, сад, собственноручно сделанный брезентовый вигвам-шалаш, июльская ночь на излёте. Я только что вернулся — не со свиданья, с «улицы», так у нас говорят — да только какая разница, как это назвать: кажется, что они всё ещё рядом, близко-близко, распахнуто-счастливые девчоночьи глаза — и потому пальцы, сжимающие спичку, подрагивают. Восковой «самокат», что стоит у изголовья в стеклянной пол-литровой банке, разгорается неохотно, коптит, вздрагивает, пугается дыхания. Я откидываюсь на старую раскладушку — руки за голову, глаза закрыты — но до сна ли мне, глупому? Ухватившись за нитку-фитилёк, огонь медленно всасывает воск — и сладковатый запах — тревожный, влекущий, дурманящий — густеет, спекается в груди. Запах юности, запах надежды, запах скорого и неотменимого счастья…

 

Не знаю, сколько я просидел так, — по-восточному скрестив ноги, закрывая, оберегая от ветра вздрагивающий, клонящийся язычок малого пламени. Щёки мои были мокры, но я не плакал: это искала путь на волю запутавшаяся в волосах дождевая влага. Почти не слыша себя, я что-то шептал — укоры ли неведомому обидчику, стихи ли чьи-то, молитвы. Оплывший, скукожившийся огарок стал потрескивать и брызгать воском, пришлось его задуть. И только тогда увиделось: там, за прозрачными крыльями палатки спешит мне на помощь речной рассвет — ещё робкий, слабый, но неотменимо-верный, никогда не бросающий своих.

«Господи, неужели всё кончилось?» — прошелестел кому-то мой голос. Знаю, что говорил это не я: по-детски уткнувшись лицом в рукав телогрейки, я вдохнул впитанный сырой ватой запах неостывшего воска и в ту же секунду уснул.

Проснулся оттого, что щеку мою трогало своей тёплой рукой солнце. Выползти из палатки сразу не получилось, мешала невесть откуда взявшаяся вербовая ветка. Отогнул её, вылез и замер: подломленная молнией громадная, с раздвоенный вершиной верба упала прямо на палатку — и при этом даже пальчиком её не задела. Спасла развилка: палатка вписалась в неё с точностью до двух-трёх десятков сантиметров. Будто кто-то, не страшась бушующей, обезумевшей тьмы, с линейкой и циркулем всё вымерял-вычертил.

А может, просто держал надо мной руку…

Project: 
Год выпуска: 
2014
Выпуск: 
9