Юрий САМАРИН. О мнениях «Современника» исторических и литературных

(публикуется по изданию: Русская эстетика и критика 40–50-х годов XIX века. — М.: Искусство, 1982)

 

1

Мы искренне обрадовались, когда до нас дошел слух о передаче и обновлении «Современника». Зная образ мыслей редактора и главных сотрудников, мы могли предвидеть направление издания. Мы знали, что оно будет не согласно во многом с нашим образом мыслей и возбудит неминуемые противоречия. Но литературный спор между Москвою и Петербургом в настоящее время, конечно, необходим; дело в том, как и с кем вести его. Петербургские журналы встретили московское направление с насмешками и самодовольным пренебрежением. Они придумали для последователей его название староверов и славянофилов, показавшееся им почему-то очень забавным, подтрунивали над мурмолками и доселе еще не истощили этой богатой темы. Принявши раз этот тон, им было трудно переменить его и сознаться в легкомыслии; они не могли или не хотели добросовестно вникнуть в образ мыслей московской партии, отличить случайное от существенного, извлечь коренные вопросы и отстранить личности. Припомните критики и библиографические статьи «Отечественных записок» за два или за три года тому назад. Мы приводим в пример именно этот журнал, потому что он серьезнее других и в последнее время имел наиболее успеха. Много рассыпано было колкостей и насмешек, но много ли дельных возражений? Самолюбия были раздражены, но двинулся ли спор хоть на один шаг? Может быть, в Петербурге это покажется странным, но, конечно, московские ученые, не разделяющие нашего образа мыслей, согласятся в том, что так называемым славянофилам приписывали то, чего они никогда не говорили и не думали, что большая часть обвинений, например в желании воскресить отжившее, вовсе к ним не шли и что вообще во всем этом деле со стороны Петербурга замешалось какое-то недоразумение, умышленное или неумышленное — это все равно.

Впрочем, к чести «Отечественных записок» должно заметить, что к концу прошлого года и в нынешнем они значительно переменили тон и стали добросовестнее всматриваться в тот образ мыслей, которого прежде не удостаивали сериозного взгляда.

В это самое время от них отошли некоторые из постоянных их сотрудников и основали новый журнал. От них, разумеется, нельзя было ожидать направления по существу своему нового; но можно и должно было ожидать лучшего, достойнейшего выражения того же направления; всего отраднее было то, что редакцию принял на себя человек, умевший сохранить независимое положение в нашей литературе и не написавший ни одной строки под влиянием страсти или раздраженного самолюбия; наконец, в новом журнале должны были участвовать лица, издавна живущие в Москве, хорошо знакомые с образом мыслей другой литературной партии и с ее последователями, проведшие с ними несколько лет в постоянных сношениях и узнавшие их без посредства журнальных статеек и сплетен, развозимых заезжими посетителями.

Итак, думали мы, мнение наших литературных противников явится в достойнейшей форме — и наконец будет понято и оценено наше мнение. Скажем откровенно: первый нумер «Современника» не оправдал нашего ожидания. Может быть, мы ошибаемся; но, по нашему мнению, новый журнал подлежит трем важным обвинениям: во-первых, в отсутствии единства направления и согласия с самим собою; во-вторых, в односторонности и тесноте своего образа мыслей; в-третьих, в искажении образа мыслей противников. Мы постараемся доказать это разбором трех капитальных статей, которые, по собственному признанию «Современника», должны ознакомить читателей с его духом и направлением. Это «Взгляд на юридический быт древней России» г. Кавелина; «О современном направлении русской литературы» г. Никитенка и «Взгляд на русскую литературу 1846 года» г. Белинского. <...>

 

2

Г. Никитенко в современной литературе лицо довольно замечательное. Он стоит особняком от всех и значит в ней сам по себе. Ни одна литературная партия не может назвать его вполне своим. Систематического воззрения на предметы он не имеет; может быть, и не добивался; зато он не закабалил себя ни одному из недолговечных мнений, случайно образующихся в наших литературных кругах и также случайно исчезающих. Его деятельность такова, что он никогда не будет иметь влияния на других; зато он сохранил в себе добродушное беспристрастие и уберегся от исключительности. Он пишет редко и немного. Теоретические соображения его почти всегда слабы и бесцветны; но его личные впечатления почти всегда останавливают на себе внимание. Иногда он предлагает за новость, за открытие старую, давно известную или даже покинутую мысль; зато иногда, говоря о предмете близком, всем известном, он неожиданно открывает в нем новые стороны или так оригинально и метко обозначает уже известное, что слова врезываются в памяти.

Вообще в нем виден сразу человек, обязанный всем, что он имеет, самому себе, в хорошем и в дурном смысле. Он никогда не прилагает к предмету готового мерила, но всегда извлекает суждения свои из своих личных и долго выдержанных впечатлений; а так как он умен и даровит, то впечатления его всегда по крайней мере интересны. К этому должно прибавить какой-то счастливый дар во всем соблюдать меру; он чужд пристрастных увлечений и преувеличений; он не пишет ни пасквилей, ни панегириков и не сочувствует ни тем, ни другим. Таковы, по нашему мнению, его достоинства и недостатки. Первые значительно перевешивают вторые.

Статья г. Никитенки, помещенная в первом No «Современника», есть литературный манифест. В ней изложены мнения редактора об отношении искусств к обществу вообще, о современном призвании нашей литературы, о том, как она его выполняет, о заслугах ее и недостатках. Итак, здесь должно быть обозначено направление журнала, то, к чему он клонит общественное мнение, мерило всех его литературных суждений и оправдание его сочувствий. До стр. 59 статья г. Никитенки состоит из общих рассуждений о том, что искусство, хотя и должно быть современным, сочувствовать всем общественным вопросам, не менее того обязано блюсти свои неотъемлемые права, свою свободу и не отдавать себя в услужение мелким интересам, не порабощать себя прихотям моды. Все это верно и выражено благородно и умеренно. Но говоря pro и contra, допуская одно мнение и ограничивая его другим, автор нигде не восходит до общих начал, и потому вся эта часть скорее похожа на легкую беседу умных людей, чем на ученое изложение. Более всего выдается глубокое сознание достоинства художества и забота о предохранении его от деспотических притязаний общества. С этой стороны автор чует главную опасность, и ее-то желал бы он отвратить. Вот его требования: «Литература должна, во-первых, создать себе общее определенное направление, а не быть случайным, отрывочным выражением таких-то личных мыслей и чувствований, а во-вторых, направление это должно быть двоякое — одним она обнимет жизнь общества, как она есть в своих нравах и событиях, другим она пройдет до основных его оснований, где покоятся чистейшие человеческие верования. Начавшись с жизнью и став чрез то сама живою, она довершает свое развитие художественным образованием и будет полным выражением и того, что есть, и того, что должно быть».

Подводя под это требование современную нашу литературу, автор находит в ней следующие свойства.

«Она не блистает сильными талантами, хотя было бы великою неблагодарностью пред национальным гением, если бы мы из этого извлекли повод к обвинению его в непроизводительности. Мы еще не прожили половины текущего столетия, а у нас были Карамзин, Жуковский, Батюшков, Крылов, Пушкин, Грибоедов, Лермонтов, Гоголь и проч.».

Странно, что г. Никитенко говорит о Гоголе в прошедшем, как будто бы мы его утратили и как будто бы большая часть нашей изящной литературы (особенно произведения, наполняющие петербургские журналы) не жила не только под его влиянием, но подражанием ему.

«Взамен сильных талантов, — говорит автор, — недостающих нашей современной литературе, в ней, так сказать, отстоялись и улеглись жизненные начала дальнейшего развития и деятельности... В ней есть сознание своей самостоятельности и своего назначения. Она уже сила организованная правильно, деятельная, живыми отпрысками переплетающаяся с разными общественными нуждами и интересами, не метеор, случайно взлетевший из чужой нам сферы на удивление толпы, не вспышка уединенной гениальной мысли, нечаянно проскользнувшая в умах и потрясшая их на минуту новым и неведомым ощущением. В области литературы нашей теперь нет мест особенно замечательных, но есть вся литература». Помнится, ту же мысль мы прочли когда-то в «Отечественных записках». Там она была у места; но трудно понять, как г. Никитенко, искренно любя искусство ради самого искусства, понимая глубоко его требования, всегда доступные очень немногим, так легко удовлетворяется количеством и легким сбытом произведений взамен качества и внутреннего достоинства? Не забудьте, что дело идет собственно о литературе изящной, а не ученой. Что касается до литературы ученой и преимущественно исторической, то ее несомненный успех можно до некоторой степени измерять количеством выходящих книг. Нет такой книги ученой, которая бы не научила многих многому; даже если основа ее ложна, если она преисполнена промахов, она может принести отрицательную пользу. Ее опровергнут, а опровергать ученое мнение можно не иначе, как переставляя основные данные, указывая на другие точки зрения, — одним словом, ставя что-нибудь на место того, что разрушается; но какой прок от плохой повести или от плохой элегии? Не понравится она — значит, незачем было и печатать ее; понравится — тем хуже: вы содействовали порче вкуса; а критик или вовсе не упоминет о ней, или скажет только, что она плоха, но ни в каком случае не напишет хорошей повести или хорошей элегии, чтобы доказать свои мнения. Взгляните на предмет еще с другой точки. Литература, как деятельность ума, требующая материальных условий, имеет свою промышленную сторону, и вследствие этого она подвергается влиянию посторонних, от существа ее не зависимых причин, видоизменяющих ее естественный ход и весьма часто ко вреду. Мы знаем, что можно искусственными средствами возбудить искусственные потребности, завести какую бы то ни было отрасль промышленности в таком месте, где не нуждаются в ней или где ей быть не должно и процветать собственною своею силою нельзя. Точно так же и в литературе. У нас принято, что в каждой книжке журнала должна быть повесть и стихи, и они являются к сроку — но что за повести и что за стихи? Если бы не было этого искусственного требования, из всех изящных произведений, напечатанных в последние пять лет, многие ли удостоились бы увидеть свет? Итак, примем другое мерило. Обратимся к внутреннему содержанию нашей изящной литературы. Лермонтова уже нет; Гоголя вы устраняете. После них много ли она приобрела? Приобрела ли она что-нибудь, хоть одну мысль, хоть один образ или тип, который бы не был слепком с их же созданий? Мы не можем назвать приобретением, что Иван Иванович, обязанный бытием своим Гоголю, являлся под именем Степана Ивановича или Василия Степановича, Селиван под именем Кондрата или Мишки, Осип под именем Васьки и т. д. Или что стихотворение Лермонтова

Люблю отчизну я, но странною любовью...

подкрашенное и распущенное на воде, подавалось двадцать раз; или, наконец, что «Вечный жид» выходил, кажется, тремя изданиями и выходит вновь. А за исключением всего этого балласта много ли останется? Великий художник напишет картину; плохие ученики переймут манеру и недостатки; с учеников станут списывать другие; за ними маляра; потом та же картина литографируется, потом она явится на лаковых коробочках и наконец на чем-то среднем между табакеркою и тавлинкою? Неужели это все доказывает, что за недостатком великих живописцев есть живопись?

Автор, кажется, слишком снисходителен к изящной литературе, но он совершенно прав в суждении о нашей современной образованности вообще. Она отличается отсутствием мощных, широко раскрывающихся личностей, зато она расстилается в ширину и глубину, течет спокойнее, тише, как дома, и работает без шуму, но работает около самых оснований. Этого успеха не видит или не признает изящная литература. «Наши нравописатели-юмористы, — говорит автор, — выставляя перед читателями одну нелепую сторону помещика, чиновника, забывают вовсе другую, где нравственный и общественный их характер должен быть понят и изучен с одной точки зрения, спокойно, без ярости и озлобления. Им беспрестанно мерещатся Ноздревы, Собакевичи, Чичиковы. За этими безобразными лицами, отчасти действительными, отчасти вымышленными, хотя и не с дурным намерением, они не видят важных нравственных преобразований, совершаемых в нашем поколении чувством национального достоинства, испытанным и восчувствованным злом полуобразованности, необходимостью обозреть свой быт оком зорким, незакостенелым в предрассудках и невежесте, и, наконец, могучим влечением века, полагающим печать отвержения на всякую вольную слепоту ума, на апатическое бездействие духа. Ежели есть у нас и Ноздревы, и Собакевичи, и Чичиковы, то рядом с ними есть помещики, чиновники, выражающие нравами своими прекрасные наследственные качества своего народа с принятыми и усвоенными ими понятиями мира образованного; есть помещики и чиновники, столько уже просвещенные, чтобы понимать и выгоду и славу просвещения, потупляющие со стыдом свои взоры пред картиною того прошедшего, где темное невежество спокойно ело и спало, но где оно только ело и спало. Вы их встретите везде, и в глуши провинциальной, среди забот служебных и житейских, — иные из них действуют, другие безмолвно в глубине сердца воспитывают прекрасные побуждения, достойные быть делами. Конечно, люди эти рассеяны поодиночке, не соединены еще в одну общественную силу, но они умножаются и, следовательно, более и более наполняют собою разделяющие их промежутки».

В этом отрывке есть много спорного, но он не возбуждает к спору, потому что основное побуждение верно и благородно. Видно, что автор, хотя и молча, но не равнодушно слушает беспрестанную клевету на так называемую действительность. Чувство его не мирится с современною литературою или, лучше, с тою отраслью ее, которая называет себя натуральною школою; между тем по принятой системе ему хотелось бы оправдать ее. Осуждая ее, он говорит прекрасно и от души; выхваляя ее, впадает в общие места.

Далее: «Литература содействует и содействовала своим общественным направлением общему движению. В самом начале своем она без сознания {Это не совсем справедливо. Сознания отрицать нельзя. Вспомним, что Петр Первый заказывал обличительные и сатирические книги Феофану Прокововичу.}, по какому-то природному влечению, нередко попадала на это направление, как бы предчувствуя, что ей достанется надолго важная часть в деле Петра Великого — в перерождении народа и в вызове его духа на всевозможные подвиги». Замечательна характеристика Державина: «Державин резко отделяется от других не только силою своего огромного таланта, но и способом действия на общество: он не довольствуется уже темною фактическою его стороною, он идет далее, глубже, во внутреннее святилище его сил, и громозвучным и вместе ободряющим голосом вызывает их бодрствовать, подвизаться среди широкого горизонта, раздвинутого около них и для них Петром. Его сатира есть тупая сторона, противуположная лезвию его оружия. Он не столько разит, сколько воодушевляет; ему известны не одни немощи его народа, но и неизмеримое его могущество»

Приняв в себя стихию общественности, литература должна была развить ее сколь возможно более и усовершенствоваться в этом направлении. Этот прямой логический вывод достался преимущественно нашему времени. Осуществление его автор видит в том, что литература менее дозволяет вдохновению, нежели изучению вещей. Дух наблюдательности открыл будто бы разные сокровенные тайны наших нравов, провел ее в самые темные извилины страстей, предрассудков, противоречий, нравственных нужд и т. д. Это аналитическое направление литературы вместе с историческим началом освобождает литературу от всяких выспренностей и фантастических грез. Вслед за тем говорит автор: «посреди нее блуждают еще утопии, теории и системы, от которых веет холодом отвлеченных понятий, несмотря на их патриотический жар. В этих умозрительных учениях вы найдете еще такие суждения о России, Европе и человечестве, такие доносы на историю в ее промахах и злоупотреблениях, такие отважные проекты о направлении ошибок народов и судеб, что, смотря на все это, вы тотчас вспомните про подвиги наших старинных сказочных героев, которые, как известно, не церемонились с естественным ходом вещей и прямо, одним махом меча, рубили тысячи врагов и одним глотком выпивали по ведру зелена вина. Есть еще в литературе нашей мыслители, заботящиеся не о том, чтобы изъяснять, как вещи были, но о том, зачем они были не так, как следует по их мыслям. В особенности замечательна в этих умственных экзерцициях широта размаха, доказывающая, что дело происходит не посреди людей и вещей, а на воздухе, где так легко расширяться на все стороны».

И это совершенно справедливо, а чтобы не идти далеко за доказательствами, приведем их два или три из той же книжки «Современника». В статье г. Кавелина: начало личности у русско-славянских племен не существовало... Общинное начало не имело в себе зачатков жизни и развития... У нас человек вовсе не жил и только что начинал жить с XVIII века...

В статье г. Белинского: фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе и находиться в заведывании врачей, а не поэтов... Кажется, этого довольно для оправдания г. Никитенко?

Далее автор говорит, что современная литература освободила искусство от стеснительных оков условного приличия и заменила их требованием естественности. «Неприличным в произведении изящного считается не то, когда художник представляет нам действительность, даже ежедневную, а то, когда он представляет действительность, лишенную разумного значения, или когда, не постигая этого значения, он изображает ее только с грубой материяльной стороны, чуждой высшим нравственным интересам нашего духа, следовательно, и интересам искусства. Почему, например, все произведения нашей драматической литературы, изображающие наш простонародный быт, не стоят одной небольшой пиесы Аблесимова “Мельник”? Потому, что авторы их созидают так называемые народные характеры из грязи, лохмотьев, квасу, щей и кулаков русского человека, между тем Аблесимов умел схватить в нем черту его натуры — сметливость, беззаботную веселость и какое-то простодушное лукавство, ему одному свойственное. Одни не пошли далее материяльной стороны своего предмета, другой проникнул в его глубину и вынес оттуда хоть частицу его смысла».

«Но и естественность художественная, — продолжает г. Никитенко, — имеет свои ограничения... Они состоят в том, чтобы знать, где и насколько могут быть допущены темные и даже безобразные деятели жизни. Художник должен руководствоваться везде высшими причинами и побуждениями, а не удовольствием потешить толпу эффектами или излить свой гнев, оправдать свое учение и т. п. Но прелесть естественности еще так нова для нашей литературы, что неудивительно, если она предается ей с некоторым упоением и односторонностью». Предпослав извинение, автор произносит свой приговор. Это место так замечательно, что мы считаем нужным привести его почти вполне: «Литература, сохраняющая в себе достоинство искусства, не будет принимать за естественное одних видимых, резких, внешних сторон и видоизменений жизни. То правда, что верное изображение этих сторон есть часть ее, но она не вся здесь. Рассыпчатые нравоописания, портретистики везде стоят на одной точке зрения — на точке зрения беспорядков и противоречий; иначе и быть не может. Жизнь является во всей силе законности, гармонии и добра только в разуме и целости своей; там ее объяснение и оправдание. Но это значение жизни не находится на поверхности вещей. Читая изображение нравов общественных, вы чувствуете, что изображениям этим чего-то недостает: характеры, сосредоточивающие их в себе, кажутся преувеличенными, краски их слишком яркими, хотя, с другой стороны, вы видите предметы, совершенно вам знакомые, следовательно, не вымышленные. Что ж это значит? То, что авторы подобных произведений, при всем своем таланте и литературной добросовестности, естественны только вполовину. Наблюдая предметы и видя их точно так, как они представляются в суматохе жизненных отправлений, в толкотне, разладице, в драке, в грязи и крови, они забывают взглянуть в них на то, что много ослабляет силу этих существенных, но не исключительных явлений и дает вещам другую физиономию. Черты, ими наложенные, поневоле становятся крупными, потому что они одни на плане, даже без причин и обстоятельств, которые должны бы их пояснить, пополнить и сделать верными до неоспоримости».

«Наш быт общественный и нравы не исчерпывают нашей народности: в ней содержится много такого, что не могло или не успело еще выйти наружу и показать себя и что, однако ж, составляет ее силу и красу. Нельзя ли пройти до нее? Нельзя ли оттуда, из расположений и стремлений народного сердца и ума, извлечь те прекрасные и великие человечественные стихии, которые не достигли только сознания народа и которые, раз проникши в него, должны его путем преобразовать, улучшить самую его действительность. Но мы бросаемся на частности, не связывая их с характером и духом целого. Есть какое-то легкомыслие в нашей наблюдательности, препятствующее нам вонзать жало ума в глубину предмета, чтобы высосать оттуда самую эссенцию его. Мы спешим предварить заключениями своими те доводы, которые дали бы нам самые вещи, если бы мы приняли на себя труд всмотреться в них внимательнее. Вместо того чтобы представлять их себе серьезно, как они того заслуживают, мы или осмеиваем их, или браним. Нам ужасно нравится быть юмористами, и, думая, что это легко, что стоит только шутить над всем, мы впадаем иногда в страшные пошлости. У нас мало размышления и мало любви, особенно мало любви. Оттого и произведения наши поверхностны, сухи и холодны. Все это, между прочим, ведет к утомительнейшему единообразию. Вы всегда видите одно и то же — чиновника-плута, помещика-глупца. Все провинциальное сделалось обреченною жертвою нашей юмористики, как будто провинция не отечество наше, как будто там нечего уже любить и уважать, а как будто там одно только есть заслуживающее изучения — порок и нелепости».

«Такое направление много вредит художественному достоинству нашей литературы... Увлекаясь верностью описаний, которой, впрочем, не всегда счастливо достигают, думая более всего о естественности, наши писатели, сами того не замечая, часто на деле выполняют знаменитое правило подражания природе, с презрением отвергаемое их теорией. Дело в том, что природа не глубоко ими понята и вообще мало взята в мысль. Они видят ее только в часы черновых ее работ, а не тогда, когда она занята предначертаниями плана и приведением их к концу. Видеть этого и нельзя физическим наблюдением, а надобно мыслию стать в самую мысль природы. Тогда те же самые вещи, которые послужили содержанием произведения, были бы и основанием изящного характера его. Мы не встретили бы того, что теперь так часто встречается, — не встретили бы произведений, изобличающих талант, но не сосредоточенных в единстве общей мысли, без всякой соразмерности в частях, плодовитых до бесконечности в ненужных подробностях, утомляющих повторением одного и того же, — словом, произведений, где ум был собирателем материялов, а случай зодчим. Писателям нашим в их нападательном положении, видящим одни общественные пороки, готовым только разить и сокрушать, недостает спокойствия, необходимого для высокого и мирного созерцания красоты... Конечно, ничего нет легче, как в списанном с вещей безобразии сослаться на самую жизнь и оправдать себя тем, что так бывает на самом деле. Неправда! на самом деле бывает не так. Карикатура — шутка, выдумана человеком точно так же, как он выдумывает арабески и проч. Действительность ее не знает, потому что в ней нет ничего одностороннего и безусловного. Всякая крайность или гибнет, потому что она крайность, или умеряется отношениями своими к другим силам и их влиянием. — Но почему же и не пошутить? — возразят нам. — О, это дело другое! Шутите, если вам угодно, но не считайте же себя за то представителями чего-то высшего, чего-то разумного».

«Есть еще предлог, который употребляют для оправдания в противохудожественных покушениях. Обыкновенно ссылаются на намерение, думая, что оно уполномочивает некоторым образом писателя не следовать слишком строго требованиям искусства, что общественные интересы, которым он служит добросовестно, извиняют все и что произвести спасительное впечатление каким бы то ни было образом стоит эстетической законности его. Но не значит ли это делать из искусства орудие посторонних целей, то есть уничтожать его? Мы не понимаем, впрочем, каким образом в одно и то же время можно портить изящное и его же призывать на помощь для достижения каких бы то ни было высших целей. Не изобличает ли это скорее тайную неспособность действовать им одним и в его духе, чем свободно и честно принятое намерение? Искусство в самом себе носит источник всех благотворных влияний на общество и сердце человеческое; чем чище и вернее оно самому себе, тем глубже и могущественнее производимое им действие. В том-то и дело, что в образовании человеческого рода необходимо его личное, так сказать, самостоятельное участие и что способов этого участия, вместе с следствиями их, ничем другим нельзя заменить, как нельзя заменить зрение слухом и слуха зрением».

Все-это искренно почувствовано и выражено умеренно.

Но если таков образ мыслей редактора, почему помещена в той же книжке повесть под заглавием «Родственники»? Разве для того, чтобы читатели тут же могли поверить на деле справедливость впечатлений г. Никитенка, как будто бы произведенных именно этой повестью? Вообще, почему отдел словесности отдан почти исключительно в распоряжение тому направлению, которое так справедливо осуждается самим редактором в отделе наук? Может быть, другого рода повестей достать нельзя; может быть, даже такие повести нужны для успеха журнала, чего мы, впрочем, не думаем. Согласитесь, что это не оправдание и вы, так высоко понимающие нравственное значение искусства, не захотите прибегать к нему. Вы же сказали в своей статье, что вкус к изящному в народе образованном должен быть охраняем как зеница ока от всякой порчи и заблуждений, что, утратив его чистоту, люди приучаются смотреть на искусство как на забаву или как на нечто второстепенное и придаточное и лишаются одного из могущественных нравственных деятелей? Чем же оправдать такую уступчивость ложному направлению, нарушающую внутреннее единство журнала?

Но, положим, редактор, не властный пересоздать изящной литературы по своим желаниям, допускает ее поневоле со всеми ее недостатками в надежде на исправление; во всяком случае, он обязан давать направление критике, которая есть голос журнала, и не позволять ей наперекор ему оправдывать то, что уже признано им за ложное и вредное. Между тем, перевернув несколько листов, мы читаем в отделе критики: «Натуральную школу обвиняют в стремлении все изображать с дурной стороны. Как водится, у одних это обвинение — умышленная клевета; у других — искренняя жалоба. Во всяком случае возможность подобного обвинения показывает только то, что натуральная школа, несмотря на ее огромные успехи, существует еще недавно, что к ней не успели еще привыкнуть и что у нас еще много людей карамзинского образования, которых реторика имеет свойство утешать, а истина — огорчать... Но если бы преобладающее отрицательное направление и было одностороннею крайностью, и в этом есть своя польза, свое добро: привычка верно изображать отрицательное явление жизни даст возможность тем же людям или их последователям, когда придет время, верно изображать и положительные явления жизни, не становя их на ходули, не преувеличивая, словом, не идеализируя их реторически». Мы не спрашиваем, справедливо ли это или нет, но согласно ли с убеждениями редактора и с наставлениями, предложенными им в его статье? Думает ли он, что, смотря по времени, литература может изображать и темные и светлые стороны действительности, то есть быть правдивою, может также изображать одни отрицательные стороны, то есть клеветать? Полагает ли он, что привычка отыскивать одни пороки и поносить людей способствует развитию беспристрастия и справедливости? И намерен ли г. Никитенко сознаться за себя и за читателей, которые разделяют его образ мыслей, что как он сам, так и они все утешают себя реторикой и огорчаются истиною и что теперь, вопреки всему сказанному им в его статье, таланты воспроизводят жизнь и деятельность в их истине, как утверждает г. Белинский на странице десятой?

Одно из двух: или журнал не должен иметь своего образа мыслей, и тогда он не журнал, а неизвестно что такое; или он должен иметь его, и тогда не мешает участвующим в нем согласиться предварительно между собою. Подобных противоречий бездна в суждениях об отдельных произведениях. Редактор нападал сильно на карикатурные изображения помещиков и деревенского быта; критик в числе замечательных стихотворных произведений прошлого года упоминает о рассказе под заглавием «Помещик» (в «Отечественных записках»). Редактор строго осуждал направление тех писателей, которые созидают так называемые народные характеры из грязи, лохмотьев, квасу, щей и кулаков русского человека, а критик восхваляет повесть под заглавием «Деревня» (в «Отечественных записках»), которая создана именно по этому рецепту. Понять достоинство его суждения могут только те, которые прочли самую повесть. Рассказать ее содержание нет никакой возможности, потому что она состоит из одних подробностей. В ней собрано и ярко выставлено все, что можно было найти в нравах крестьян грубого, оскорбительного и жестокого. Но поражают не частности, а глубокая бесчувственность и совершенное отсутствие нравственного смысла в целом быту. Ни сострадания, ни раскаяния, ни стыда, ни страха, ни даже животной привязанности между единокровными — автор ничего не нашел в русской деревне. Может быть, вы подумаете, что она представляется ему в том состоянии первобытной дикости, которое, по мнению некоторых, предшествует пробуждению нравственного сознания и, следовательно, допускает развитие; но вы ошибетесь; в сквернословии крестьян автор подслушал какую-то иронию над попранным чувством, признак не дикости, а растления; имена отца, матери, слова молитвы произносятся беспрестанно, но безотзывно; ими играют без содрогания; они как будто выдуманы для других людей, а не для жалкого племени, утратившего всякое подобие с человеком. Такова картина, под которою выставлено широкое, многозначительное заглавие — деревня. Казалось бы, автора, сослужившего натуральной школе такую службу, какой доселе еще никто на себя не брал, можно бы похвалить безусловно. Но и он, несмотря на доказанную способность его глядеть на истину не огорчаясь и понимать действительность в ее истине, не избегнул влияния реторики. Он ввел в свой рассказ лицо вовсе неправдоподобное, просто невозможное. Героиня его, крестьянская девушка — трудно поверить — чувствует наносимые ей оскорбления. Запуганная и загнанная, она сосредоточивает в своей душе свое горе и упивается им в уединении; раз только, перед ее смертью, оно вырывается из груди ее раздирающим воплем и мольбою о сыне у ног единственной женщины, взглянувшей на нее с участием. Не знаем, оттого ли автор нарушил до такой степени естественность, чтобы дать своему рассказу форму повести, или это непростительная поблажка людям карамзинского периода, или, может быть, он уступил искушению спасти хоть в чем-нибудь человеческое достоинство в своей «Деревне», но дело в том, что критик не пощадил его.

Вот его суждение: «О г. Григоровиче мы теперь же скажем, что у него нет ни малейшего таланта к повести, но есть замечательный талант для тех очерков общественного быта, которые теперь получили в литературе название физиологических. Но он хотел сделать из своей “Деревни” повесть, и отсюда вышли все недостатки его, произведения, которых он легко бы мог миновать, если бы ограничился бессвязными внешним образом, но дышащими одною мыслию картинами деревенского быта крестьян. Неудачна также и его попытка заглянуть во внутренний мир героини его повести, и вообще из его Акулины вышло лицо довольно бесцветное и неопределенное, именно потому, что он старался сделать из нее особенно интересное лицо. К недостаткам повести принадлежат также и натянутые, изысканные и вычурные местами описания природы. Но что касается собственно до очерков крестьянского быта, это блестящая сторона произведения г. Григоровича. Он обнаружил тут много наблюдательности и знания дела и умел высказать то и другое в образах простых, истинных, верных с замечательным талантом. Его “Деревня” — одно из лучших беллетристических произведений прошлого года».

Так судит критик — он прав с своей точки зрения; но прав ли он с точки зрения редактора? Редактор, отвечающий перед публикою за журнал, может ли, положа руку на сердце, признать отзыв о повести г. Григоровича не говорю справедливым, но безвредным для современной литературы?.. Почему же не принять и противоположного взгляда на вещи — возразят нам.

О, это дело другое! Принимайте, если вам угодно, но не считайте себя за то представителем определенного образа мыслей, не говорите о направлении, о духе своего журнала, не выдавайте противоречий и разногласных мнений, напечатанных одним шрифтом и под одной оберткою, за журнал.

 

3

Приступаем к третьей статье, о которой мы хотели говорить. Г. Белинский в своей литературной деятельности составляет совершенную противоположность г. Никитенке. Он почти никогда не является самим собою и редко пишет по свободному внушению. Вовсе не чуждый эстетического чувства (чему доказательством служат особенно прежние статьи его), он как будто пренебрегает им и, обладая собственным капиталом, постоянно живет в долг. С тех пор как он явился на поприще критики, он был всегда под влиянием чужой мысли. Несчастная восприимчивость, способность понимать легко и поверхностно, отрекаться скоро и решительно от вчерашнего образа мыслей, увлекаться новизною и доводить ее до крайностей держала его в какой-то постоянной тревоге, которая наконец обратилась в нормальное состояние и помешала развитию его способностей. Конечно, заимствование само по себе не только безвредно, даже необходимо; беда в том, что заимствованная мысль, как бы искренно и страстно он ни предавался ей, все-таки остается для него чужою. Он не успевает претворить ее в свое достояние, усвоить себе глубоко, и, к несчастью, усваивает настолько, что не имеет надобности мыслить самостоятельно.

Этим объясняется необыкновенная легкость, с которой он меняет свои точки зрения и меняет бесплодно для самого себя, потому что причина перемен не в нем, а вне его. Этим же объясняется его исключительность и отсутствие терпимости к противоположным мнениям; ибо кто принимает мысль на веру, легко и без борьбы, тот думает так же легко навязать ее другим и редко признает в них разумность сопротивления, которого не находил в себе. Наконец, в этой же способности увлекаться чужим заключается объяснение его необыкновенной плодовитости. Собственный запас убеждений вырабатывается медленно; но когда этот запас берется уже подготовленный другими, в нем никогда не может быть недостатка. Разумеется, при такого рода деятельности талант писателя не может возрастать.

В статье г. Белинского, помещенной в No 1 «Современника», говорится о многом; в ней повторяются вариации на старую тему об отношении русской литературы к обществу, о непрерывном законе ее развития при внешней бессвязности ее явлений; тут же, мимоходом, решаются некоторые из труднейших философских вопросов, например об отношении случайности к необходимости, о значении личности и национальности и т. д., но по всему видно, что любимая тема г. Белинского в настоящую минуту есть восхваление новой литературной школы, для которой петербургские журналы придумали название натуральной. В той же статье помещена характеристика направления славянофилов, или староверов, писанная с претензией на беспристрастие, которая делает честь ее автору.

Начнем с натурализма. Петербургские журналы подняли знамя и провозгласили явление новой литературной школы, по их мнению, совершенно самостоятельной. Они выводят ее из всего прошедшего развития нашей литературы и видят в ней ответ на современные потребности нашего общества. Происхождение натурализма, кажется, объясняется гораздо проще; нет нужды придумывать для него родословной, когда на нем лежат ясные признаки тех влияний, которым он обязан своим существованием. Материял дан Гоголем, или, лучше, взят у него: это пошлая сторона нашей действительности. Гоголь первый дерзнул ввести изображение пошлого в область художества. На то нужен был его гений. В этот глухой, бесцветный мир, без грома и без потрясений, неподвижный и ровный, как бездонное болото, медленно и безвозвратно втягивающее в себя все живое и свежее, в этот мир высоко поэтический самым отсутствием всего идеального, он первый опустился как рудокоп, почуявший под землею еще не тронутую силу. С его стороны это было не одно счастливое внушение художественного инстинкта, но сознательный подвиг целой жизни, выражение личной потребности внутреннего очищения. Под изображением действительности поразительно истинным скрывалась душевная, скорбная исповедь. От этого произошла односторонность содержания его последних произведений, которых, однако, нельзя назвать односторонними именно потому, что вместе с содержанием художник передает свою мысль, свое побуждение. Оно так необходимо для полноты впечатления, так нераздельно с художественным достоинством его произведений, что литературный подвиг Гоголя только в этом смысле и мог совершиться. Ни страсть к наблюдениям, ни благородное негодование на пороки и вообще никакое побуждение, как бы с виду оно ни было бескорыстно, но допускающее в душе художника чувство личного превосходства, не дало бы на него ни права, ни сил. Нужно было породниться душою с тою жизнью и с теми людьми, от которых отворачиваются с презрением, нужно было почувствовать в себе самом их слабости, пороки и пошлость, чтобы в них же почувствовать присутствие человеческого; и только это одно могло дать право на обличение. Кто с этим не согласен или кто иначе понимает внутренний смысл произведений Гоголя, с тем мы не можем спорить — это один из тех вопросов, которые решаются без апелляции в глубине сознания. Натуральная школа переняла у Гоголя только его односторонность, то есть взяла у него одно содержание. Она даже не прибавила к нему ни лепты. Гоголь изобразил пошлое в жизни чиновников и помещиков. Натуральная школа осталась при тех же чиновниках и помещиках. Заимствование содержания, способа изображения, стиля до такой степени очевидно, что его не нужно и доказывать. Нет такого приема, такой фразы, свойственной Гоголю, под которую бы нельзя было подвести тысячи подделок. Вот хоть один пример. Гоголь подметил обыкновение лиц, живущих в тесном кругу, в мелочных и однообразных заботах, определять людей знакомых и незнакомых по случайным признакам, например по бородавке на носу, по цвету жилета и т. п. Кто не встречал того же самого приема в десятках повестей, украшавших в последних годах петербургские журналы? Мы не хотим этим сказать, что натуральная школа переняла личную манеру Гоголя, но что подражание распространено даже на манеру. Итак, вот откуда взят материял.

Направление заимствовано у новейшей французской литературы — это карикатура и клевета на действительность, понятая как исправительное средство.

В то же время, когда во Франции социальные вопросы выдвинулись на первый план, оставив за собою интересы политические, изящная литература, недавно предъявлявшая громкие притязания под знаменем романтизма, потеряла всякую самостоятельность. Участие к искусству охладело; теперь новое произведение обращает на себя внимание и оценивается не по художественному его достоинству, а по тому, насколько оно подвигает тот или другой общественный вопрос и чего можно ожидать от предлагаемого разрешения: пользы или вреда. Сожалеть об этом незачем, уже потому, что во Франции, несмотря на претензии романтизма, искусство на самом деле никогда не было и вряд ли когда-либо будет самостоятельно.

 

Изящная литература поступила на службу социальных школ. На долю ее досталось быть вечно на стороже современных движений, ловить в них доказательства в пользу одного учения, опровержения против другого и облекать доводы и возражения в заманчивые и ужасающие образы. Таким образом, она, как ловкий приказчик, подделываясь под вкус публики и соблазняя ее яркими вывесками, заманивает к себе в лавку толпу покупателей, отбивает их от соседнего продавца и помогает своему господину сбывать товар, иными словами: вербовать последователей. Приняв это направление, изящная литература, разумеется, должна была сделаться одностороннею. Вместо того чтобы изображать предметы в их истине, как они есть, она стала изображать их так, как выгоднее для ее цели. Это не грех. Адвокат обвинителя принимает на себя обязанность своего звания — поддерживать обвинение во что бы ни стало; адвокат обвиненного, наоборот, умышленно клонит обстоятельство дела к оправданию своего клиента. Грех заключается только в том, что повествователь хитрит, выдавая себя за повествователя, а не за адвоката, и что художественная форма в этом случае нечто вроде подкупа. Возникнув среди споров и под их влиянием, изящная литература должна была отказаться от спокойного созерцания жизни (которое, заметим мимоходом, вовсе не тождественно с равнодушием) и принять в себя как основное двигательное начало одушевление страсти; как цель — возбуждение страсти. В этом главная ее вина; ибо страсть оскверняет все то, во что ее вмешивают; зло, уничтоженное по внушению страсти, переживает себя и укрывается с правом воскреснуть в этом самом побуждении, которое его сокрушило; дело само по себе доброе, но задуманное и совершенное под ее влиянием, уже тем самым принимает в себя начало порчи, которое неминуемо отзовется в его последствиях. Наконец, новейшая литература поневоле отступилась от слишком докучливой добросовестности. Почему, например, не рассказать подробно одних преступлений такого-то человека, умолчав или упомянув слегка о его добрых делах? — ведь этот человек, очевидно, вреден и гибель его принесет пользу. Почему не преувеличить пагубных последствий такого-то учреждения? — ведь оно не должно оставаться. Почему не оклеветать мерзавца, не идеализировать честного человека, почему не очернить настоящего и не выставить в соблазнительном свете предполагаемой будущности — ведь все это с доброю целью, а цель... Впрочем, новейшая литература ненавидит иезуитов и не имеет с ними ничего общего.

Мы никак не хотим сказать, чтобы все исчисленные недостатки встречались в каждом из писателей, принадлежащих к новейшей школе французских повествователей, — ни даже, чтобы в ком-либо из них они преобладали над лучшими свойствами. Мы думаем, что литература не могла избегнуть их вследствие односторонности, в которую вовлек ее закон исторического развития Франции — через отрицание крайностей. Отстранив теперь все, что свойственно одной Франции и что не может повториться в иной земле, мы удержим общий характер направления, который отразился и в нашей литературе по той самой причине, по которой отражался в ней когда-то французский классицизм, а после него французский романтизм. Повторяем опять: это клевета на действительность, в смысле преувеличения темных ее сторон, допущенная для поощрения к совершенствованию. Стремление, в основе своей благородное, похвальное, но сознанное ложно и потому бесплодное. Несмотря на очевидную зависимость натурализма от французской литературы, он, разумеется, во многом не похож на нее.

Во-первых, как сказали мы выше, содержание он имеет свое, национальное, разработанное Гоголем. У нас являются чиновники, помещики и мужики, а не капиталисты, иезуиты и адвокаты; темные стороны действительности, изображаемые в наших повестях как господствующие свойства лиц национальных, тоже принадлежат нам. Во Франции выставляется бедность, доводящая до разврата и отчаяния, благопристойная жестокость привилегированных богачей, предательства и подкупы в сфере политики, внутренняя неправда формальной законности; у нас — беспечность, застой, лень, предрассудки, пошлость, невежество, пренебрежение к законности и т. д. У нас содержание ограниченнее и однообразнее, и немудрено — французские писатели берут его прямо из жизни, а наши у одного Гоголя; они умеют видеть только то, что показал, описал и назвал по имени Гоголь. Быт чиновничий, кажется, уже почти исчерпан. Теперь в моде быт провинциальный, деревенский и городской. Лица, в нем действующие, с точки зрения наших нравоописателей, подводятся под два разряда: бьющих и ругающих, битых и ругаемых. Побои и брань составляют как бы общую основу, на которой бледными красками набрасывается слегка пошлый узор любовной интриги.

Лица, принадлежащие к первому разряду и действующие наступательно на второй класс, также дерутся между собою, хотя редко; но ругаются беспрерывно, особенно мужья с женами, впрочем, утонченнее, не так грубо, как в сопротивлении их с лицами второго разряда. В первом случае брань принимает характер поучения и наставления. При этом соблюдается, чтобы лицо, выводимое на сцену, в ту самую минуту, когда оно начинает браниться или заносит руку, непременно заговаривало, о безнравственности нынешнего общества, о святой старине и о семейных обязанностях. Это производит особенно приятный эффект. К требованиям натуральной школы, строго соблюдаемым, принадлежит также отчетливое описание местности и одежды. Форма мебели, пятна на стенах, прорехи на обоях должны быть подробно перечислены, как в образцовой инвентарной описи. Наконец, всякий раз, когда действующие лица садятся пить чай, или обедать, или ужинать или ложатся спать, должно ставить о том читателя в известность, а также о числе выкуриваемых трубок. Таким образом достигается двойная цель: во-первых, одна половина действительности изображается в ее истине, во-вторых, причиняется огорчение и досада плаксивому романтику. Справедливость требует заметить, что теми же средствами достигается еще побочная цель, а именно: наводится нестерпимая скука на читателя; но это небольшая беда.

Второй разряд действующих лиц, то есть объекты побоев и брани, обыкновенно занимают второстепенное место, более как целая толпа, чем поодиночке. О них говорится слегка, потому что Гоголь до сих пор еще мало рассказал про них. Не менее того и они имеют свою определенную роль, которая состоит в зевании и в почесывании за затылком или за спиною. В разговоре же они обыкновенно развивают тему, пущенную в ход Селифаном: почему мужика не посечь, мужика посечь нужно...

Таковы главные элементы произведений натуральной школы. Заглавия обыкновенно берут самые простые, но как можно общее, например: помещик, помещица, село, родственники и в этом роде. Разумеется, от этих форм есть много отступлений; но здесь дело идет об общих чертах, повторяющихся чаще других; известно, что в натуральной школе особенно хвалят не того или другого писателя, не то или другое произведение, а именно то, что есть целая школа, что пишут много и все в одном роде. Отрицательное удобство этого рода заключается, во-первых, в том, что он не допускает глубоко постигнутых и резко отмеченных личностей; личностей в том смысле мы вовсе не находим; это все типы, то есть имена собственные с отчествами: Аграфена Петровна, Мавра Терентьевна, Антон Никифорович, и все с заплывшими глазами и отвислыми щеками. Второе достоинство то, что так как нет развития личных характеров, а интрига большею частью завязывается слабым узлом, то всякий рассказ можно на любом месте прервать и также тянуть до бесконечности. Само собою разумеется, что над всем этим должна парить незримая личность писателя, снисходящего до изображения пошлого с высокою целью пробудить сознание и спасительный ужас нравственного застоя. Он, по-видимому, равнодушно, даже как будто бы охотно опускается в этот жалкий круг; но неужели вы лишены проницательности и не чувствуете, как глубоко уязвляет его душу соприкосновение с грубым и пошлым и какая потребна энергия, чтобы столько душевных мук затаить под мнимою беспечностью!

Другое различие между французскими и нашими повествователями заключается в том, что первые менее односторонни, чем вторые, по крайней мере боятся впасть в односторонность. Эта боязнь совершенно чужда натуральной школе. Перебирая последние романы, изданные во Франции с притязанием на социальное значение, мы не находим ни одного, в котором бы выставлены были одни пороки и темные стороны общества. Напротив, везде, в противоположность извергам, негодяям, плутам и ханжам, изображаются лица, принадлежащие к одним сословиям и занимающие в обществе одинаковое положение с первыми, но честные, благородные, щедрые и набожные. Говорят, что типы честных людей удаются хуже, чем типы негодяев; это отчасти справедливо; но еще справедливее то, что ни те, ни другие не имеют художественного достоинства, пишутся не с художественной целью, а потому должно судить о них не по выполнению, а по намерению. Намерение очевидно: это желание отличить злоупотребления от принципа, боязнь излишним обобщением обвинений наклепать на невинных и чрез это потерять доверие или даже возбудить негодование. Конечно, большею частью односторонность берет свое и доброе намерение не выполняется; но все же оно видно, и это важно. Круг обвиненных широк, но оставляется место и для оправданных; те и другие заключаются в одной народной среде; в ней недуг, в ней же и врачевание, а не вне ее. На это нельзя не обратить внимания, потому что в этом выражается чувство уважения к своему народу, сознание его нравственного достоинства, ограничивающее антипатии писателей. Свободное ли это ограничение или вынужденное общественным мнением (второе было бы еще важнее), нам все равно; дело в том, что оно заставляет предполагать, что и в новейшей Франции есть много людей карамзинского периода, которыми не пренебрегают. Наши повествователи, как сказали мы, не изображают ни убийц, ни воров, ни предателей; они изображают людей гнусных и пошлых, но зато в той среде, которую они избрали в жертву своего юмора и благородного негодования, другого рода людей они не допускают; а эта среда обнимает не более не менее как провинциальный быт — помещиков и крестьян. Таким образом, все одно да одно, брань, побои, обжорство и сплетни. Это, наконец, навело бы отчаяние, вовсе не спасительное для нашего общества, если бы не наводило скуки, предохраняющей от всякого иного впечатления. Односторонность французских писателей, имеющая пределы, объясняется характером общества, в котором они живут, ожесточением партий, одушевлением страсти. У нас нет партий, нет ожесточения; в писателях наших вовсе нет ни злобы, ни страсти. Почему же они впали в односторонность неограниченную? Именно потому, что у нас односторонность невинна и безопасна, что самое направление есть плод подражания, а не действительных потребностей общества, и потому забавляет его или наводит на него скуку, не задевая за живое. Общество это чувствует; кажется, что чувствуют и повествователи. Почему в самом деле не пострелять холостыми зарядами? если бы в ружье была пуля, тогда бы, конечно, не стали палить из него наудачу... Впрочем, натурализм может иметь одну вредную сторону. Объяснимся.

Замечательно, что французские писатели, начиная с первоклассных и до поставщиков повестей, обличают общество, часто клевещут на него, но почти всегда щадят простой народ и заступаются за него, — удачно или нет — это другой вопрос, уже устраненный нами. Они полагают, что творческое начало в народе, что жизнь общественная обновляется приливом сил, в нем заключенных, что преобразования в учреждениях тогда только возможны, когда требование их, более или менее ясно сознанное, идет от народа, когда понятия его шире и выше юридических форм. Поэтому очень понятно, что люди прогресса указывают на высокие качества народа, может быть, преувеличивают их. Ко всему этому присоединяется естественное чувство справедливости; народ всегда и везде менее виновен, чем другие сословия, и всегда долее и тяжелее других искупает каждую вину, свою и чужую.

Но должно сознаться, что в этом отношении натуральная школа худо понимает свой образец. На ней лежит тяжелый упрек. Она не обнаружила никакого сочувствия к народу, она так же легкомысленно клевещет на него, как и на общество. Под обществом мы разумеем в этом случае тот класс людей, которые выписывают и читают журналы. Пусть им посылают ежемесячно карикатуры, писанные на них же; в этом нет беды; они сами будут судить о сходстве. Но народ безгласен; народ не знает, что про него пишут; народ не сам себя судит; судят о нем другие, и потому нам кажется, что можно бы и не чернить его заочно. Мы твердо уверены, что наши нравоописатели никому не захотят уступить в любви к нему и в искреннем желании услужить ему; то же самое и они должны предполагать в читателях. Что же выиграет наш народ, если от частого повторения одного и того же читатели наконец уверятся, что вся жизнь его ограничивается лежанием на печи, почесыванием за спиною и восхвалением благодетельного учреждения розог? Если он действительно таков, каким его изображают, то образованный класс жестоко ошибается на его счет, ставя его в своем мнении не слишком низко, а, напротив, чересчур высоко. Неужели это правда? Бесчеловечное обращение с народом часто оправдывают его мнимою бесчувственностью, на предположения об улучшении его быта возражают его неспособностью оценить их и воспользоваться ими: хорошо ли поддерживать это убеждение, будь оно искреннее или притворное? Хорошо ли, клеймя позором возмутительные обычаи, в то же время усердно снабжать предлогами к их извинению? За это, может быть, и скажут спасибо, да не те, от которых приятно получить его. Мы готовы признать такое употребление понятий, распространяемых натуральною школою, злонамеренным; мы знаем, что это не прямое, а косвенное, непредвиденное последствие их, не менее того оно неизбежно; а прямых, благодетельных последствий, искупающих возможные злоупотребления, к сожалению, от него нельзя ожидать.

Стоит оглянуться кругом, чтобы понять слабую сторону наших отношений к народу. Мы не питаем к нему наследственного, исторического презрения, с которым смотрела на него средневековая аристократия; мы не заражены расчетливым эгоизмом и пристрастием к формальной законности, как среднее сословие западное; в ответ на стон голодных мы не сошлемся на мертвую букву. Мы разлучены с народом, но не потому, чтобы мы преднамеренно отделили свои интересы от его блага, но потому, что была минута в нашей истории, когда благо всей земли потребовало разлучения как всенародной жертвы. Оно было временным, неизбежным последствием петровской реформы; оно есть зло в настоящем, но в основе своей не было никогда преступлением. Теперь оно поддерживается незнанием, а не умышленным отвержением. Мы не понимаем народа, и потому-то мало ему доверяем. Незнание — вот источник наших заблуждений. Мы должны узнать народ, а чтоб узнать, и прежде чем узнать, мы должны любить его. Сближение с народом, может быть, еще более необходимо для образованного класса, чем для самого народа. Во всех странах мира круг образованности, приобретаемой учением в городском быту, с каждым днем стесняется и мелеет; везде знание логическое, которому подножием служит отрицание непосредственности и сознания жизненного, отказывает человеку в удовлетворении духовных потребностей, самых высоких и вместе самых простых; он не находит в нем ни живых побуждений к деятельности, ни нормы для своей внутренней жизни; потеряв всякую власть над самим собою, он начинает вспоминать и жалеть о другом источнике знания и жизни, когда-то ему доступном, но к которому тропа для него потеряна; он ищет, просит чего-то, чего не дадут ему ни книги, ни комфорт жизни и что в простоте своей предугадывают дети и постигает народ. Народ сохранил в себе какое-то здравое сознание равновесия между субъективными требованиями и правами действительности, сознание, заглушённое в нас односторонним развитием личности; назидательные уроки жизни доходят прямо и беспрепятственно до его неотуманенного разума; ему доступен смысл страдания и дар самопожертвования. Все это не преподается и не покупается, а сообщается непосредственно от имущего неимущему. Усвоивая себе жизнь народную и внося в нее свое знание и свой опыт, образованный класс не останется в накладе; он получит многое взамен. Впрочем, с какой бы точки ни смотрели на отношения двух разлученных друг от друга половин нашего общественного состава, нет сомнения, что сближение необходимо, что первый шаг должно сделать высшее сословие и что его должна внушить любовь. Вместо того вы твердите читателям, что лучшая часть общества есть та, для которой иностранный костюм наш сделался народным, как будто эта часть общества слишком низко себя ценит и нуждается в ободрении. Вы уверяете, что для нее одной, для ее образования, совершилось наше прошедшее; в ее тесных пределах вы заключаете все результаты нашего исторического развития и все зародыши будущего, как будто и без вас не довольно тверда преграда самодовольных предубеждений, отделяющих ее от народа! Будьте же судьями над самими собою. Представьте себе читателя, принявшего за правду ваши рассказы о мужиках; захочет ли он ехать в вашу деревню; и если поедет, то какими глазами он будет смотреть на ее жителей, в которых предубежденный взор иностранца видит благородный образ человека, а вы показываете нравственного урода? Во имя какой-то мнимой истины вы затемняете светлые стороны деревенской жизни и отрицаете в простом народе все добрые свойства, которые могли бы привлечь к нему уважение и сочувствие. Каким же образом ваш читатель породнится с ним? Уж не думаете ли вы, что ужас и сострадание, с которым здоровый смотрит на больного, может заменить сочувствие?.. Повторяем опять, никто не вправе заподозревать намерения; мы верим, что оно чисто и благородно, но средство не годится, и путь слишком хитер. Никогда повествователи французские не доходили до такой крайности; не менее того и против них поднялся красноречивый голос писателя, в искренности которого вы не будете сомневаться. Мы приводим здесь слова Ж. Занда из предисловия к «Чертовой луже», слова сами по себе замечательные и которые не трудно приложить к нашей литературе: «Certains artistes de notre temps, jetant un regard serieux sur ce qui les entoure, s'attachent a peindre la douleur, l'abjection de la misere, le fumier de Lazare. Ceci peut etre du domaine de l'art et de la philosophie; mais en peignant la misere si laide, si avilie, parfois si vicieuse et si criminelle, leur but est-il atteint, et l'effet en est-il salutaire, comme ils le voudraient? Nous n'osons pas nous prononcer ladessus. On peut nous dire qu'en montrant ce gouffre creuse sous le sol fragile de l'opulence, ils effrayent le mauvais riche, comme, au temps de la danse Macabre, on lui montrait sa fosse beante et la mort prete a Penlacer dans ses bras immondes. Aujourd'hui on lui montre le bandit crochetant sa porte et l'assassin guettant son sommeil. Nous confessons que nous ne comprenons pas trop, comment on le reconciliera avec l'humahite qu'il meprise, comment on le rendra sensible aux douleurs du pauvre qu'il redoute, en lui montrant ce pauvre sous la forme du format evade et du rodeur de nuit. L'affreuse mort, gringant des dents et jouant du violon dans les images d'Holbein et de ses devanciers, n'a pas trouve moyen sous cet aspect, de convertir les pervers et de consoler les victimes. Est-ce que notre litterature ne procederait pas un peu en ceci comme les artistes du moyen age et de la renaissance? <...> Dans cette litterature de mysteres et d'iniquite, que le talent et l'imagination ont mise a la mode, nous aimions mieux les figures douces et suaves, que les scelerats a effet dramatique. Celles-la peuvent entreprendre et amener des conversions, les autres font peur, et la peur ne guerit pas l'egoisme, elle l'augmente...» {«Иные художники наших дней, оглядев внимательным взглядом все окружающее, привыкают писать скорби, отвратительную нищету, гноище Лазаря. Может быть, все это действительно входит в область искусства и философии, только позволительно спросить: изображая бедность такой безобразной, такой низкой, а иногда порочной и даже преступной, достигают ли они своей цели, становится ли их творчество таким благотворным, каким оно было задумано? Мы не осмелимся высказать по этому поводу наше мнение. Нам скажут, что, изображая бездну, открывшуюся под зыбкой почвой, на которой зиждется материальное благополучение, они пугают стяжателя-богача, подобно тому, как во времена “Пляски смерти” его пугали открытой могилой я смертью, которая вот-вот схватит его своими костлявыми руками. В наши дни ему показывают грабителя, взламывающего дверь его дома, который готовится напасть на него, когда он спит. Надо признаться, что нам не очень-то понятно, каким образом его собирается примирить с человечеством, которое он презирает, как хотят пробудить в нем сочувствие к страданиям бедняка, которого он боится, если этого бедняка ему показывают в образе беглого каторжника и бродяги. Отвратительной смерти, которую Гольбейн и его предшественники изображали скрежещущей зубами и играющей на скрипке, не удалось в этом облике своем образумить развратников и утешить несчастные жертвы. Так не уподобляются ли в известной мере и наши писатели этим вот художникам средних веков и Возрождения? <...> В этой литературе, изображающей сокрытые злодеяния, в литературе, которую ввели в моду воображение и талант, нам больше всего нравятся образы людей добросердечных и мягких, а вовсе не каких-нибудь мелодраматических негодяев. Первые могут увлечь читателя и вызвать переворот в его душе, вторые пугают его, а страх не излечивает от эгоизма, напротив, он его только усугубляет»}.

Итак, натуральная школа обязана происхождением своим Гоголю, с которым она имеет общего только содержание, у него заимствованное, и влиянию новейшей французской литературы. Она основана на двойном подражании, следовательно, лишена всякой самостоятельности и так же далека от действительности, как и покойный романтизм. Ее влияние безвредно, потому что ничтожно. Не поддержанная ни одним сильным талантом, она должна исчезнуть так же скоро и случайно, как она возникла, как составлялись и исчезали на нашей памяти многие литературные кружки. И тогда тот самый критик, который пророчит ей долгую жизнь, отзовется о ней с тем самым пренебрежением, с каким когда-то он говорил о классицизме, с каким теперь издевается над романтизмом. Он будет прав отчасти, если и неверен самому себе; ибо классицизм, романтизм и натурализм не на нашей почве выросли и не ее оплодотворят; живая струя нашего развития протекает в стороне от них; они только отражаются на ее поверхности.

Замечательно, что чем далее, тем это отражение слабее; гений Ломоносова и Державина роптал под гнетом классицизма; романтизм имел сильное влияние на Жуковского и на первый период Пушкина; а натурализму не поддался ни один, даже второклассный талант.

Представив свое мнение о натурализме, мы не станем опровергать мнения г. Белинского; пусть рассудят читатели. Приступаем к той части его статьи, которая для нас особенно интересна: к суждению о так называемой партии славянофильской. Происхождение ее критик объясняет следующим образом: «известно, что в глазах Карамзина Иоанн III был выше Петра Великого, а допетровская Русь лучше России новой. Вот источник славянофильства". Коротко и ясно; но верно ли? Сравнение Иоанна III с Петром встречается у Карамзина в томе VI гл. VII. Вот начало этого места: "Новейшие историки замечают в Иоанне разительное сходство с Петром Первым; оба, без сомнения, велики; но Иоанн и пр.». Далее: «не здесь, но в Истории Петра должно исследовать, кто из сих двух венценосцев поступил благороднее или согласнее с истинною пользою отечества". Итак, сравнение и суждение отложено; нечего искать его; здесь же показаны только некоторые различия в целях и образе действия; например: “не видим, чтобы Иоанн пекся о просвещении умов науками... он хотел единственно великолепия, силы”, и, конечно, никто в этих словах не увидит предпочтения в пользу Иоанна, а простое указание различия, объясняемого различными потребностями двух царствований, разделенных двумя веками. В том же месте Карамзин говорит, что Иоанн ввел Россию в государственную систему Европы и заимствовал искусства у “образованных народов, но не мыслил о введении новых обычаев, о перемене нравственного характера подданных; принимал только тех иностранцев, от которых ожидал пользы в деле художеств, ремесел, торговли и политики, и оказывал им только милость, как пристойно великому монарху, к чести, не к унижению своего народа. Петр думал возвысить себя чужеземным названием императора; Иоанн гордился древним именем великого князя…”. Здесь, действительно проглядывает предпочтение, но не должно забывать, что Карамзин писал в такую эпоху, когда слишком худо знали и мало ценили старину, когда под влиянием суждения иностранцев у нас возводили государственное величие России не выше Петра. Карамзин во многих случаях писал ввиду современного предубеждения. Наконец, если бы даже из одного этого места мы захотели вывести образ мыслей Карамзина о предмете, о котором он не сказал решительного слова, то все, что мы имели бы право приписать ему, заключалось бы в следующем: Иоанн III уберегся от некоторых крайностей, в которые вовлечен был Петр I пристрастием к иностранцам. Следует ли из этого, что Иоанн III был выше Петра, и вправе ли был критик говорить об этом как о деле известном? Во всяком случае, мысль Карамзина заключала бы в себе не более как суждение о сравнительном достоинстве двух личностей, и только. Самое суждение может быть справедливо и ошибочно, но никак не может быть распространено на две различные эпохи, еще менее служить источником какой-либо системы. Второе мнение, приписанное Карамзину, еще страннее. Во-первых, что значит слово лучше? Думал ли, например, Карамзин, что Русское государство до Петра было стройнее и могущественнее, или что учреждения Иоанна IV и Бориса Годунова были лучше учреждений Екатерины? Или что войско, разбитое при Калке, было лучше войска, одержавшего Полтавскую победу? Ведь это также вещи хорошие. Но, может быть, он думал, что до Петра высшие сословия связаны были с низшими теснее, чем после реформы? Что общество было цельнее и тверже в своих убеждениях? Ведь и цельность общества и твердость убеждений вещи не дурные? Что ж, наконец, по вашему мнению, думал Карамзин? Слово лучше имело бы смысл только в том случае, если бы Карамзин сказал где-нибудь, что реформою Петра Россия ничего не выиграла или потеряла существенное, получив взамен излишнее; что вообще реформа была шагом назад. Но зачем гадать об исторических убеждениях Карамзина, когда их можно извлечь из собственных его слов. Всякому, кто прочел отрывок о древней и новой России, известно, что Карамзин видел в русской истории прогрессивный ход; что в сближении древней допетровской России с Европою и в заимствовании от нее воинских уставов, системы дипломатической, образа воспитания или учения, самого светского обхождения он видел торжество явной пользы, явного превосходства над старым навыком (это подлинные слова его, стр. XLV). Далее, перечислив все личные достоинства, все подвиги Петра, все, чем обязана ему Россия, Карамзин сказал: “но мы, россияне, имея перед глазами свою историю, подтвердим ли мнение несведущих иноземцев и скажем ли, что Петр есть творец нашего величия государственного? Забудем ли князей московских: Иоанна I, Иоанна III, которые, можно сказать, из ничего воздвигли державу сильную и, что не менее важно, — учредили твердое в ней правление единовластное? Петр нашел средства делать великое. Князья московские приготовили оное”». Вот что думал Карамзин, и вот пояснение сравнения Иоанна III с Петром I. Наконец, Карамзин написал следующие строки: «сравнивая все известные нам времена России, едва ли не всякий из нас скажет, что время Екатерины было одно из счастливейших для России, едва ли не всякий из нас пожелал бы жить в нем». Из каких же источников известно критику, что в глазах Карамзина Русь допетровская была лучше новой?

Итак, Карамзину приписано мнение, которого он не имел и, следовательно, не мог передать славянофилам.

Начав с двойного промаха, критик говорит, «что существование и важность этой литературной котерии (то есть славянофильства) чисто-отрицательная, что она вызвана и живет не для себя, а для оправдания и утверждения именно той идеи, на борьбу с которою обрекла себя... положительная сторона доктрины заключается в каких-то туманных, мистических предчувствиях победы Востока над Западом, которых несостоятельность слишком ясно обнаруживается фактами действительности всеми вместе и каждым порознь. Но отрицательная сторона их учения гораздо более заслуживает внимания не в том, что она говорит против гниющего будто бы Запада (Запада славянофилы решительно не понимают, потому что меряют его на восточный аршин), но в том, что они говорят против русского европеизма, а об этом они говорят много дельного и т. д.».

Которая из двух сторон существует для другой — решит время; во всяком случае, хорошо было бы и то, если бы встреченное ими противоречие внушило неславянофилам (как называет их автор) счастливую мысль подвергнуть свои убеждения строгой поверке, и буде возможно, оправдать их. Критик не нашел интереса говорить о положительной стороне доктрины славянофилов; наше дело идти за ним по пятам, куда он ведет, потому и мы отстраним этот предмет, заметив ему мимоходом, что если бы замелить слова «Восток» и «Запад» другими, в настоящем случае тождественными, то дело, может быть, прояснилось бы для него. Покойный Волуев очень ясно определил в предисловии к своему «Историческому сборнику», что значит Восток. Это значит не Китай, не исламизм, не татары, а мир славяно-православный, нам единоплеменный и единоверный, вызванный к сознанию своего единства и своей силы явлением Русского государства. В отличие от него Запад значит мир романо-германский или католико-протестантский. Есть ли между ними существенное, коренное различие и, следовательно, условие борьбы, в какой бы, впрочем, то ни было сфере, — в этом не трудно убедиться. Стоит несколько времени сряду следить за иностранными газетами и политическими брошюрами. Из них мы узнали бы, что Европа давно почувствовала в историческом явлении России и в пробуждении славянского племени присутствие какой-то новой силы, для которой она не находит у себя мерила. Она бы и рада убедиться вместе с критиком в несостоятельности предчувствия о победе восточного качала над западным — да почему-то ей не верится! Что касается до обвинения в непонимании Запада, то мы могли бы сказать в ответ, что неславянофилы не понимают России, потому что меряют ее на западный аршин; но мы желали бы оправдаться, если бы только мы знали, что именно значит теперь Запад и Европа; было время, когда под словом «Европа» разумели аудиторию берлинского университета, потом два или три журнала, издающиеся в Париже; но что именно оно значит теперь — нам неизвестно. Допустив основательность нападения славянофилов против русского европеизма, критик говорит: «нельзя остановиться на признании справедливости какого бы то ни было факта, а должно исследовать его причины, в надежде в самом зле найти и средства к выходу из него. Этого славянофилы не делали и не делают; но зато они заставили если не сделать, то делать это своих противников». Не сделали — конечно, потому, что это такое дело, над которым, вероятно, будет трудиться не одно поколение; не делали — это несправедливо. Критик согласится по крайней мере, что им стоило немалого труда заставить признать необходимость самой задачи; не далее как на следующей странице он возражает на приписанную им нелепость следующими словами: «нет, это означает совсем другое, а именно то, что Россия вполне исчерпала, изжила эпоху преобразования, что реформа совершила в ней свое дело, сделала для нее все, что могла и должна была сделать, и что настало для России время развиваться самобытно, из самой себя».

Наконец мы слышим из уст противной стороны повторение мысли, высказанной и пущенной в ход славянофилами; почему она обращена против них — это трудно понять; но, во всяком случае, они определили задачу, стремление, к которому приобщается теперь сам критик. До сих пор оно ограничивается сферою ученых разысканий; на этом поприще, то есть на поприще исследования нашей народности в Истории и Литературе, славянофилы сделали хоть что-нибудь {Стоит упомянуть о трудах Венелина, Шевырева, Погодина и пр.}; что сделали неславянофилы — неизвестно. Последний, выписанный нами отрывок служит ответом вот на какие слова: «Неужели славянофилы правы и реформа Петра Великого только лишила нас народности и сделала междоумками? И неужели они правы, говоря, что нам надо воротиться к общественному устройству и нравам времен не то баснословного Гостомысла, не то царя Алексея Михайловича (насчет этого сами господа славянофилы еще не условились между собою)?»

В другом месте: «по их мнению (литературных старообрядцев), реформа Петра убила в России народность, а следовательно, и всякий дух жизни, так что России для своего спасения не остается ничего другого, как снова обратиться к благодатным, полупатриархальным нравам времен Кошихина...»

Признаемся, мы прочли эти строки не без досады. Если все наши споры должны содействовать развитию сознательных убеждений, то первым условием их должна быть обоюдная добросовестность. Мы не смеем думать, чтобы нам удалось когда-нибудь склонить наших противников на нашу сторону, но если они делают нам честь излагать и опровергать наш образ мыслей, то мы вправе требовать от них, чтобы они выслушивали нас. Вы возражаете нам — очень хорошо; но зачем же после этого затыкать себе уши, разве для того, чтобы не слышать ответа и быть вправе во второй и в третий раз повторить одно и то же возражение? Мы думали, что «Современник» оставит эту обветшалую систему.

Когда и кто из славянофилов, и в каком издании, высказал ту мысль, которую критик рассудил за благо им приписать? Не все ли они единогласно говорят, что время Алексея Михайловича было временем порчи? Не сказал ли еще недавно Погодин в заключении одной статьи: избави нас бог от застоя времен кошихинских? И когда шла речь об утрате нашей народности, не говорили ли они всегда, что утрата не безусловная, иначе мы бы погибли, а утрата временная, сознательная и свободная, утрата не в смысле потери, а в том смысле, в каком человек, увлеченный в одностороннюю деятельность, временно оставляет без употребления многие свои способности, удерживая за собой право и возможность обратиться снова к их развитию? И кому приходило в голову признать случайными явление Петра Великого, его реформу и последующие события до 1812 года; кто не признавал их исторически необходимыми? Нужно ли повторить еще раз объяснения, почти что поступившие в разряд общих мест? Кажется, незачем. Система спора, принятая критиком в отношении к славянофилам, так удобна, что действительно трудно от нее отказаться. Обыкновенно он навязывает им то, чего они никогда не говорили, а потом опровергает их тем, что они первые сказали.

Вот ответ критика на мнимый совет их обратиться к временам кошихинским: «Не об изменении того, что совершилось без нашего ведома и что смеется над нашею волею, должны мы думать, а об изменении самих себя на основании уже указанного нам пути высшею нас волею. Дело в том, что пора нам перестать казаться и начать быть, пора оставить как дурную привычку довольствоваться словами и европейские формы и внешности принимать за европеизм. Скажем более: пора нам перестать восхищаться европейским потому только, что оно не азиатское, но любить, уважать его, стремиться к нему, потому только что оно человеческое, и на этом основании все европейское, в чем нет человеческого, отвергать с такою же энергиею, как и все азиатское, в чем нет человеческого».

А вот что было напечатано в 1845 году в «Историческом сборнике»: «Пора бы, казалось, нам убедиться и в том, что многое из того, что Запад, по-видимому, уже выработал за нас и нам передал готовым и оконченным, нам еще придется начинать сызнова, но пользуясь, разумеется, всем богатым запасом его науки, его уроков и опытов. Уже время подумать и о том, чтобы нам самим и из себя выработывать внутренние начала своей нравственной и умственной жизни, приняв на себя и всю ответственность в ней, умея дать в ней отчет себе и другим, — и связать ее с своим народным прошедшим и будущим; а не довольствоваться в пустоте своей внутренней жизни одними убеждениями, взятыми напрокат вместе с последней модой из Парижа или системой из Германии, — посылками без вывода или выводами без данных, из силлогизма, прожитого или переживаемого другим миром»...

«Как мы с Петром Великим приняли в себя достоянье западного мира, так и этот западный или германский мир принял в себя когда-то наследие древнего человечества. Но условия нашего положения при этаком займе были гораздо благоприятнее для нас и нашего будущего. Мы получили западное просвещение не как переданное нам наследство от другого почившего мира, но как плод и опыт другой, более изведавшей и блестящей жизни, которая нам предложила свои уроки. Воспользоваться этими уроками и опытами, познакомиться с этим вновь для нас открывшимся, более просвещенным миром было для России, бесспорно, необходимостью; но воспользоваться тем или другим опытом, усвоить себе то или другое явление из его жизни предоставлено было нашему выбору».

Конечно, не все в разбираемой нами статье есть повторение старого. Вот, например, мысль совершенно оригинальная: «да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль; но какое это слово, какая мысль — об этом пока еще рано нам хлопотать». Кажется, национальная жизнь, сознанная народом, есть его слово. Не хлопотать о мысли и слове значит не сознавать своей жизни, не стараться сознать ее. Хорош совет! Г. Кавелин доказывал, что до XVIII века в России не было сознания; г. Белинский пошел далее и сказал в начале своей статьи, «что Ломоносов не мог найти содержания для своей поэзии в общественной жизни своего отечества, потому что тут не было не только сознания, но и стремления к нему, стало быть, не было никаких умственных и нравственных интересов». Наконец, и этого показалось мало; выходит, что и теперь даже рано хлопотать о сознании. Читая подобные отзывы, не знаешь, чему более удивляться, широте ли размаха, о которой говорит г. Никитенко в своей статье, или необыкновенной быстроте, с которою разрослась мысль, пущенная в ход счастливою рукою г. Кавелина и подхваченная г. Белинским. При этом встречается только одно затруднение; как согласить совет повоздержаться в деле сознания с тем, который дан двумя страницами выше, «что настало для России время развиваться самобытно, из самой себя». Едва ли можно будет при этом обойтись без сознания?

В последнем отрывке, нами выписанном, есть еще одна мысль, на которой следует остановиться.

Критик (все-таки в опровержение или в дополнение к образу мыслей славянофилов) объявляет, что надобно любить и заимствовать только человеческое и отвергать все национальное, в чем нет человеческого. Подобным правилом оканчивается и статья г. Кавелина, нами разобранная; наконец, то же самое повторялось и, вероятно, будет повторяться много раз. Читая эти добродушные советы, можно подумать, что ко всему, что может быть заимствовано нами, прибит ярлычок с надписью человеческое или национальное и что есть люди колеблющиеся в выборе.

Да кто же взял на себя труд сортировки? Где образчики для определения национального и человеческого? Неужели все то, что выдаваемо было и выдается за общечеловеческое, должно быть принято на веру? Католик вполне уверен, что учение римской церкви, практические правила, ею предписанные, безусловно истинны для всех времен и народов. По его понятиям, католическое и человеческое — слова тождественные, и с этим убеждением он заводит пропаганду. Француз прошлого века был почти уверен, что французский язык есть язык человеческий, а не национальный, что нравы французские решительно человеческие. Ни тому, ни другому мы не верим. Если нет внешнего признака, по которому бы можно было сразу отличить человеческое от национального, то значит, надобно прибегнуть к внутреннему признаку, то есть определить истину и достоинство каждой идеи, каждого учреждения. Итак, вместо слов «общечеловеческое» и «национальное» будем употреблять следующие, в этом случае тождественные: "безусловно-истинное" и «условно-истинное» или «условно-ложное» (это все равно), и тогда наставление г. Белинского получит следующий смысл: пора нам перестать восхищаться полуложным, пора и уважать и любить только безусловно-истинное. Да кто же когда-либо думал иначе? Какая школа сознательно предпочитала ложное истинному? Правда, многие, лучше сказать, все они, стремясь к абсолютно-истинному, в то же время принимали и навязывали другим много национального и ложного. То же будет с вами и с нами, потому что ни вы, ни мы не безошибочны. Это несчастье, конечно, но не порок. Ваш совет хорош, но не нов; прежде чем вы его предложили, им руководствовалось все человечество; повторяя его, вы ничего не уясняете и не даете средств его исполнить. Вместо того чтобы играть словами «народное» и «человеческое», лучше укажите норму или признак человеческого, составьте свод человеческих начал; тогда мы примем его или отвергнем; по крайней мере, будет что принять, а до сих пор вы предлагали нам условное выражение, под которым можно разуметь что угодно. Наконец, и общечеловеческих начал нельзя пересчитать по пальцам; как выражение человеческой сущности они должны составлять одно целое, проникнутое одним духом: формулировав основные начала, вы должны будете определить и приложения их в различных сферах жизни. Все это также не легко, а главное — это задача не нашего времени, а постоянная задача всех времен.

Итак, сказавши: мы хотим общечеловеческого, а не национального, вы не решили спора. С вопросом: что есть общечеловеческое и как отличить его от национального, спор только что начнется. Приложите это к предмету наших толков, и тогда вы увидите, что мы дорожим старою Русью не потому, что она старая или что она наша, а потому, что мы видим в ней выражение тех начал, которые мы считаем человеческими или истинными, а вы, может быть, считаете национальными и временными.

Точно так г. Кавелин полагает, что мы заимствовали у Европы не ее исключительно национальные элементы, которые во время реформы будто бы исчезли или исчезали, а общечеловеческие; а мы, вероятно, по ближайшем определении этих элементов признали бы в них многое за народное и ложное.

Критик не взял на себя труда возвести спора до основных вопросов и продолжает по-своему излагать образ мыслей славянофилов. «Одни, — говорит он, — смешали с народностью старинные обычаи, сохранившиеся теперь только в простонародии, и не любят, чтобы при них говорили с неуважением о курной и грязной избе, о редьке и квасе, даже о сивухе». Славянофилы уважают дом, в котором живет русский крестьянин, каков бы он ни был, и пищу, добытую его трудом, какова бы она ни была; они удивляются, что есть на свете люди, которые могут находить удовольствие говорить об этом с неуважением; наконец, они не хуже других чувствуют неудобство курной избы, лишения и соблазны, которым подвергается крестьянин; но они думают, что брюзгливая чопорность, с которою натуральная школа говорит о курной избе, не есть необходимый приступ к ее перестройке, что вообще ирония и насмешка заключают в себе мало побуждений к улучшениям.

«Другие, — продолжает критик, — сознавая потребность высшего национального начала и не находя его в действительности, хлопочут выдумать свое и неясно, намеками, указывают нам на смирение как на выражение русской национальности. Им можно заметить, что смирение есть, в известных случаях, весьма похвальная добродетель для человека всякой страны, но что она едва ли может составить то, что называется народностью». Заметим и мы, что никогда никому не приходило в голову видеть в свойстве народа (в этом смысле, если мы не ошибаемся, автор употребляет слово «смирение») высшее его начало. Свойство, как природное определение, не может быть началом, точно так, как нельзя сказать о человеке, что его высшее начало есть его сангвинический темперамент. Смирение само по себе, как свойство, может быть достоинством, может быть и пороком, признаком силы и слабости, смотря по тому, от чего оно происходит и перед чем народ или человек смиряется; как начало смирение есть нравственная обязанность, предполагающая известные убеждения, известное понятие об отношении человека к богу и к другим людям, и в таком случае оно рассматривается и оценивается в совокупности с целым строем верований и духовных стремлений. Но мы не понимаем, что свойство общечеловеческое не может составить того, что называют народностью. Казалось бы, наоборот. Что же такое народность, если не общечеловеческое начало, развитие которого достается в удел одному племени преимущественно перед другими, вследствие особенного сочувствия между этим началом и природными свойствами народа. Так, личность есть начало общечеловеческое, которое развито преимущественно племенем германским и потому сделалось его национальным определением.

То же самое странное возражение делает автор по поводу любви. «Толкуют еще о любви, — говорит он, — как о национальном начале, исключительно присущем одним славянским племенам, в ущерб галльским, тевтонским и иным западным... Мы, напротив, думаем, что любовь есть свойство человеческой натуры вообще и так же не может быть исключительною принадлежностью одного народа или племени, как и дыхание, зрение, голод, жажда, ум, слово...». «Ошибка здесь в том, — продолжает критик, — что относительное принято за безусловное». Нет, ошибка в том, что вы, вероятно, без умысла, второпях, вставили одно лишнее слово: исключительно. Оно, конечно, придает мысли особенную силу и для эффекта недурно, но зато оно искажает мнение, на которое вы возражаете. Любовь есть свойство общечеловеческое, доступное каждому лицу, но которое в одном племени может быть гораздо более развито, чем в другом; например, то племя, которого жестокость к рабам и побежденным была неумолима, в этом случае оказывало в себе менее любви, чем то, которое смотрело на них с семейной точки зрения. Точно так зрение есть свойство общечеловеческое, а есть люди зоркие, есть близорукие, есть слепые. Наконец, что гораздо важнее, одно племя может верить твердо в творческую силу любви и стремится основать на ней общественный союз; другое племя может вовсе не доверять ей, а, допуская ее только как роскошь, основывать свое благосостояние на законе и принуждении. Отличается ли русский народ преобладанием любви и доверием к ней, это другой вопрос. Критик не доказал противного, потому что стремление народа не доказывается в десяти строках примерами, выхваченными из его истории. Из того, что закон был нарушаем, не следует, чтобы не признавали его обязательным. Мы не станем приводить доказательств в пользу другого мнения, но мы берем на себя доказать тем способом, который употребил критик, что любой народ имеет или не имеет любое народное свойство.

Замечательно, между прочим, противоречие, в которое впадает автор, толкуя о любви. Он признал ее за общечеловеческое свойство всякого племени, как дыхание, жажда и пр., следовательно, без которого племя быть не может; затем, через 15 строк, мы читаем: «национальным началом она (то есть любовь) никогда не была, но была человеческим началом, поддерживавшимся в племени его историческим, или, лучше сказать, его неисторическим положением. Положение изменилось, изменились и патриархальные нравы, а с ними исчезла и любовь как бытовая сторона жизни». Да в каком же виде и где она уцелела, если ее нет в быту? Разве в учреждениях или в книгах? Не очевидно ли, что отсутствие ее как бытовой стороны все равно, что совершенное отсутствие; и, следовательно, русский народ утратил вместе с патриархальными нравами общечеловеческое свойство, столь же необходимое и неотъемлемое, как жажда, дыхание и т. д.

Вот все, что г. Белинский сказал о славянофилах.

В этой части его статьи есть мысли нелепые; это те, которые произвольно приписаны славянофилам. Повторим их:

Реформа Петра убила в России народность и всякий дух жизни.

Россия для своего спасения должна обратиться к нравам эпохи Кошихина или Гостомысла.

Свойство смирения есть русское национальное начало.

Любовь есть национальное начало, исключительно присущее славянским племенам.

Встречаются также мысли совершенно справедливые; это те, которыми г. Белинский возражает славянофилам, также произвольно, потому что некоторые из этих мыслей они первые пустили в ход, а других никогда не думали отвергать. Вот они:

Россия изжила эпоху преобразования, и для нее настало время развиваться самобытно, из самой себя.

Миновать эпоху преобразования, перескочить за нее нельзя.

Реформа Петра не могла быть случайна.

Пора нам перестать казаться и начать быть; пора уважать и любить только человеческое и отвергать все, в чем нет человеческого, будь оно европейское или азиатское.

Крепкое политическое и государственное устройство есть ручательство за внутреннюю силу народа.

Смирение и любовь суть свойства человеческой натуры вообще.

Впрочем, г. критик в одном месте заранее просит извинения у гг. славянофилов на случай, если бы, по неумышленной ошибке с его стороны, оказалось, что в его статье приписано им что-нибудь такое, чего они не думали или не говорили. Если бы г. критик предвидел также противоположный случай, то есть, что, может быть, в числе возражений встретятся мысли самих гг. славянофилов, тогда оговорка его была бы совершенно полна и обнимала бы всю его статью, во сколько она касается до его противников.

Мы, со своей стороны, ни минуты не сомневались в неумышленности его ошибок: мы уверены, что они произошли оттого, что он, подобно другим, судил с чужого голоса, держался на поверхности вопросов и не дошел до основной причины разномыслия. Заключим наш ответ такою же просьбою о снисхождении к нашим ошибкам и благодарностью г. критику за желание быть беспристрастным, обнаруженное в его статье, и которое, надеемся, когда-нибудь исполнится.

Project: 
Год выпуска: 
2016
Выпуск: 
49