Андрей РУМЯНЦЕВ. «Положил основание русской прозе…»

Слова, вынесенные нами в заголовок, взяты из предисловия Максима Горького к сочинениям А.С. Пушкина, изданным на английском языке. Автор статьи с полным основанием мог утверждать то, что к началу двадцатого века признавали как очевидное все великие русские прозаики. Горький так пояснял зарубежным читателям свою мысль:

«Как прозаик он (Пушкин. — А.Р.) написал исторический роман “Капитанская дочка”, где с проницательностью историка дал живой образ казака Емельяна Пугачёва, организатора одного из грандиозных восстаний русских крестьян. Его рассказы “Пиковая дама”, “Дубровский”, “Станционный смотритель” [1] и другие положили основание новой русской прозе, смело ввели в литературу новизну тем и, освободив русский язык от влияний французского, немецкого, освободили и литературу от слащавого сентиментализма, которым болели предшественники Пушкина. Вместе с этим он явился основоположником того слияния романтизма с реализмом, которое и до сего дня характерно для русской литературы и придает ей свой тон, свое лицо».

Напомним коротко, как оценивали наследие Пушкина-прозаика корифеи отечественной литературы. В. Белинский посвятил творчеству нашего гения капитальный критический труд, состоящий из одиннадцати статей. К сожалению, прозе Александра Сергеевича посвящены только две книжные странички в последней из них. При этом, упоминая основные произведения Пушкина в названном жанре, автор делает лишь частные замечания, не очерчивая значения каждого из них (и, конечно, в целом прозы поэта) в становлении русской литературы. К тому же иные замечания критика весьма странны.

О «Повестях Белкина», к примеру, читаем: «Действительно, хотя и нельзя сказать, чтоб в них уже вовсе не было ничего хорошего, все-таки эти повести были недостойны ни таланта, ни имени Пушкина. Это что-то вроде повестей Карамзина, с тою только разницею, что повести Карамзина имели для своего времени великое значение, а повести Белкина были ниже своего времени».

О других произведениях:

«”Пиковая дама” — собственно не повесть, а мастерский рассказ… для повести содержание “Пиковой дамы” слишком исключительно и случайно. Но рассказ, повторяем, верх мастерства».

«”Капитанская дочка” — нечто вроде “Онегина” в прозе. Поэт изображает в ней нравы русского общества в царствование Екатерины. Многие картины, по верности, истине содержания и мастерству изложения, — чудо совершенства… Ничтожный, бесцветный характер героя повести и его возлюбленной Марьи Ивановны и мелодраматический характер Швабрина хотя принадлежат к резким недостаткам повести, однако ж не мешают ей быть одним из замечательных произведений русской литературы».

О «Арапе Петра Великого»: «Будь этот роман кончен так же хорошо, как начат, мы имели бы превосходный исторический русский роман, изображающий нравы величайшей эпохи русской истории. Поэт среди действующих лиц своего романа выводит в нем на сцену и великого преобразователя России, во всей народной простоте его приемов и обычаев. Не понимаем, почему Пушкин не продолжал этого романа. Он имел время кончить его, потому что IV-я глава написана им была еще прежде 1829 года. Эти семь глав неоконченного романа, из которых одна (то есть, упомянутая четвертая. — А.Р.) упредила все исторические романы гг. Загоскина и Лажечникова, неизмеримо выше и лучше всякого исторического русского романа, порознь взятого, и всех их, вместе взятых. Перед ними, перед этими семью главами неконченного “Арапа Петра Великого”, бедны и жалки повести г. Кукольника, содержание которых взято из эпохи Петра Великого и которые все-таки не лишены достоинства… Но это вовсе не похвала “Арапу Петра Великого”: великому небольшая честь быть выше пигмеев, — а больше его у нас не с кем сравнивать».

«Об “Истории Пугачевского бунта” мы не будем распространяться. Скажем только, что этот исторический опыт — образцовое произведение и со стороны исторической, и со стороны слога. В последнем отношении Пушкин вполне достиг того, к чему Карамзин только стремился. “История Пугачевского бунта” показывает, что, если б он успел написать историю Петра Великого, — мы имели бы великое историческое создание…»

Как видим, отзывы Белинского фрагментарны; критик не высказывает обобщающего суждения о том, что есть в молодой, складывающейся русской литературе прозаические шедевры Пушкина.

Правда, мнение Белинского о творчестве поэта в целом, его художественных и нравственных особенностях, ставших после Пушкина основополагающими для отечественной словесности, мнение, подробно изложенное в других статьях критического цикла, можно отнести и к прозе Александра Сергеевича. А это открывает её глубинную сущность.

Прежде всего, речь идет о народности литературы как её главной черте. Белинский счел, что об этом прекрасно сказал до него Гоголь, поэтому привел его размышление по этому поводу:

«При имени Пушкина тотчас осеняет мысль о русском национальном поэте. В самом деле, никто из поэтов наших не выше его и не может более называться национальным; это право решительно принадлежит ему… В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла.

Он при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. Поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами».

И другая особенность, утвержденная в нашей литературе Пушкиным, касается её нравственного предназначения. Белинский считал, что чувство, с каким написано любое произведение поэта, всегда «человечно, гуманно». «Есть всегда что-то особенно благородное, кроткое, нежное, благоуханное и грациозное во всяком чувстве Пушкина. В этом отношении, читая его творения, можно превосходным образом воспитать в себе человека, и такое чтение особенно полезно для молодых людей обоего пола. Ни один из русских поэтов не может быть столько, как Пушкин, воспитателем юношества, образователем юного чувства. Поэзия его чужда всего фантастического, мечтательного, ложного, призрачно-идеального; она вся проникнута насквозь действительностью; она не кладет на лицо жизни белил и румян, но показывает её в её естественной красоте; в поэзии Пушкина есть небо, но им всегда проникнута земля».

 

***

Ту и другую черту, унаследованную родной литературой от Пушкина, отметили И. Тургенев и Ф. Достоевский. Выступая на открытии памятника поэту в Москве, Тургенев сказал:

«Самая сущность, все свойства его поэзии (добавим: и прозы, и драматургии. — А.Р.) совпадают со свойствами, сущностью нашего народа. Не говоря уже о мужественной прелести, силе и ясности его языка, эта прямодушная правда, отсутствие лжи и фразы, простота, эта откровенность и честность ощущений — все эти хорошие черты хороших русских людей поражают в творениях Пушкина не одних нас, его соотечественников, но и тех из иноземцев, которым он стал доступен… “Ваша поэзия, — сказал нам однажды Мериме, известный французский писатель и поклонник Пушкина… — ищет прежде всего правды, а красота потом является сама собою; наши поэты, напротив, идут совсем противоположной дорогой: они хлопочут прежде всего об эффекте, остроумии, блеске, и если ко всему этому им предстанет возможность не оскорблять правдоподобия, так они и это, пожалуй, возьмут придачу”…»

И далее, обосновывая мысль о народности пушкинских произведений, широком отражении в них русской истории, русских характеров, русской души, Тургенев заметил, что поэт оставил в своих созданиях живые типы, которые были умножены его последователями в прозе и драматургии:

«Вспомните хоть сцену корчмы из “Бориса Годунова”, “Летопись села Горохина” (у Пушкина: “История села Горюхина”. — А.Р.) и т.д. А такие образы, как Пимен, как главные фигуры “Капитанской дочки”, не служат ли они доказательством, что и прошедшее жило в нем такою же жизнью, как и настоящее, как и предсознанное им будущее?»

Страстную речь о значении творчества поэта для отечественной словесности — и шире: для русской жизни — произнес на торжествах в Москве Ф. Достоевский. Его слова стоит воспроизвести подробней: так точен и глубок Федор Михайлович в оценке пушкинского наследия!

«… в “Онегине”, в этой бессмертной и недосягаемой поэме своей, Пушкин явился великим народным писателем, как до него никогда и никто. Он разом, самым метким, самым прозорливым образом отметил самую глубь нашей сути, нашего верхнего, над народом стоящего, общества. Отметив тип русского скитальца, скитальца до наших дней и в наши дни, первый угадав его гениальным чутьем своим, с историческою судьбой его и с огромным значением его и в нашей грядущей судьбе, рядом с ним поставив тип положительной и бесспорной красоты в лице русской женщины, Пушкин, и, конечно, тоже первый из писателей русских, провел пред нами в других произведениях этого периода своей деятельности целый ряд положительно прекрасных русских типов, найдя их в народе русском. Главная красота этих типов в их правде, правде бесспорной и осязательной, так что отрицать их уже нельзя, они стоят, как изваянные… О типе русского инока-летописца, например, можно было бы написать целую книгу, чтоб указать всю важность и все значение для нас этого величавого русского образа, отысканного Пушкиным в русской земле, им выведенного, им изваянного и поставленного пред нами теперь уже навеки в бесспорной, смиренной и величавой духовной красоте, как свидетельство того мощного духа народной жизни, который может выделять из себя образы такой неоспоримой правды. Тип этот дан, есть, его нельзя оспорить, сказать, что он выдумка, что он только фантазия и идеализация поэта. Вы созерцаете сами и соглашаетесь: да, это есть, стало быть, и дух народа, его создавший, есть, стало быть, и жизненная сила этого духа есть, и она велика и необъятна. Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть, и надежда, великая надежда за русского человека…

И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после его, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин. О, у нас есть много знатоков народа нашего между писателями, и так талантливо, так метко и так любовно писавших о народе, а между тем, если сравнить их с Пушкиным, то, право же, до сих пор, за одним, много что за двумя исключениями из самых позднейших последователей его, это лишь “господа”, о народе пишущие. У самых талантливых из них, даже вот у этих двух исключений, о которых я сейчас упомянул, нет-нет а и промелькнет вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием. В Пушкине же есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду, доходящее в нем почти до какого-то простодушнейшего умиления. Возьмите сказание о медведе и о том, как убил мужик его боярыню-медведицу, или припомните стихи:

Сват Иван, как пить мы станем, 

и вы поймете, что я хочу сказать.

Все эти сокровища искусства и художественного прозрения оставлены нашим великим поэтом как бы в виде указания для будущих, грядущих за ним художников, для будущих работников на этой же ниве. Положительно можно сказать: не было бы Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов. По крайней мере не проявились бы они в такой силе и с такою ясностью, несмотря даже на великие их дарования, в какой удалось им выразиться впоследствии, уже в наши дни. Но не в поэзии лишь одной дело, не в художественном лишь творчестве; не было бы Пушкина, не определились бы, может быть, с такой непоколебимою силой (в какой это явилось потом, хотя все еще не у всех, а у очень лишь немногих) наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов».

С пушкинскими томиками в руках легко понять и принять сердцем справедливые слова Достоевского о всемирной отзывчивости русского человека. Великий поэт выразил её с особенной силой. И вот как Федор Михайлович объяснил это чувство:

«Нет, положительно скажу, не было поэта с такою всемирною отзывчивостью, как Пушкин, и не в одной только отзывчивости тут дело, а в изумляющей глубине её, а в перевоплощении своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти совершенном, а потому и чудесном, потому что нигде, ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось. Это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а по-нашему и пророческое, ибо… ибо тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление её в конечных целях своих ко всемирности и всечеловечности? Став вполне народным поэтом, Пушкин тотчас же, как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк…

Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только… стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите…. Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина. Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю “в рабском виде исходил благословляя Христос”. Почему же нам не вместить последнего слова его?.. Повторяю: по крайней мере мы уже можем указать на Пушкина, на всемирность и всечеловечность его гения. Ведь мог же он вместить чужие гении в душе своей, как родные. В искусстве по крайней мере, в художественном творчестве он проявил эту всемирность стремления русского духа неоспоримо, а в этом уже великое указание. Если наша мысль есть фантазия, то с Пушкиным есть по крайней мере на чем этой фантазии основаться. Если бы жил он дольше, может быть явил бы бессмертные и великие образы души русской, уже понятные нашим европейским братьям, привлек бы их к нам гораздо более и ближе, чем теперь, может быть, успел бы им разъяснить всю правду стремлений наших, и они уже более понимали бы нас, чем теперь, стали бы нас предугадывать, перестали бы на нас смотреть столь недоверчиво и высокомерно, как теперь еще смотрят. Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».

После таких голосов грех, читая пушкинские романы и повести, не различить и не запомнить их «родовые» черты.

 

***

Стоит напомнить, что свои прозаические произведения поэт написал в последнее десятилетие своей жизни. К тому времени он уже был автором гениальных сочинений в других жанрах: шедевров в лирической поэзии, романа «Евгений Онегин», по справедливости названного в критике «энциклопедией русской жизни», образцов отечественной драматургии — трагедии «Борис Годунов» и цикла «маленьких трагедий». В этих сочинениях ярко проявились особенности новой русской литературы, заложенные Пушкиным. Какое развитие получили они в прозе Александра Сергеевича — о том разговор ниже. А пока — о последовательности, в которой создавались прозаические произведения.

На первой странице неоконченного романа «Арап Петра Великого» рукой автора поставлена дата 31 июля 1827 года. В этот день опальный поэт начал в Михайловском свое произведение. В качестве исторического источника для повествования Пушкин использовал хранившуюся потомками Абрама Петровича Ганнибала его биографию, написанную на немецком языке. Правда, Александр Сергеевич не со скрупулёзной точностью использовал изложенные там факты, а, как и бывает в художественном произведении, нередко отступал от них. Четвертую главу из этого сочинения, как уже упоминалось выше, Пушкин напечатал в 1829 году. Полностью же рукопись была опубликована в журнале «Современник» только в 1837 году.

Плодотворной для Пушкина-прозаика оказалась болдинская осень 1830 года. Менее чем за полтора месяца Александр Сергеевич написал пять повестей и уже в конце октября следующего года опубликовал их под именем «покойного Ивана Петровича Белкина». Даты окончания каждой повести настолько близки друг к другу, что невольно назовешь эти произведения результатом творческого вдохновения гения. Повесть «Гробовщик» закончена 9 сентября, «Станционный смотритель» — 14-го, «Барышня-крестьянка» — 20-го, «Выстрел» — 14 октября, «Метель» — 20-го.

Той же осенью Пушкин принялся за «Историю села Горюхина», но она не была закончена и при жизни поэта не печаталась.

Не завершил поэт и сочинения, повторившего название романа М. Загоскина «Рославлев». Героиней своего произведения Пушкин взял подругу Полины, выведенной Загоскиным в качестве главного персонажа. Весь ход событий, как они намечены на начальных страницах повествования, не имеет отношения к чужому роману. Видно, что тема Отечественной войны 1812 года, жгуче интересовавшая тогда литераторов, притягивала и Александра Сергеевича.

В конце 1832-го — начале 1833-го поэт работал над романом «Дубровский». Он тоже остался неоконченным. Но каждый из нас, читателей, думается, воспринимает это произведение как законченное: так мастерски, на драматической ноте, завершен рассказ автора, так живо, подробно нарисован каждый из его героев!

На сюжет романа Пушкина натолкнула история, поведанная ему другом, Павлом Воиновичем Нащокиным. Приведем строки из комментариев к сочинению поэта:

«Он (Нащокин. — А.Р.) рассказывал Пушкину про одного белорусского небогатого дворянина, по фамилии Островский (как и назывался сперва роман), который имел процесс с соседом за землю, был вытеснен из именья и, оставшись с одними крестьянами, стал грабить, сначала подъячих, потом и других. Нащокин видел этого Островского в остроге. Кроме того, материалом для романа явилось дело между подполковником Крюковым и поручиком Муратовым, рассматривавшееся в Козловском уездном суде в октябре 1832 года. Копию с решения суда Пушкин без переделок, заменив только имена, включил во вторую главу романа, вложив её в рукопись, даже не переписывая. Таким образом, постановление суда по делу Троекурова и Дубровского является подлинным судебным документом».

В еще один из своих приездов в Болдино, осенью 1833 года, Пушкин написал повесть «Пиковая дама». Вообще, русская осень часто оказывалась временем творческого подъема для поэта, об этом говорилось не раз. Во всяком случае, даты создания нескольких его прозаических шедевров падают на это время года. Следующие две короткие повести — «Кирджали» и «Египетские ночи» написаны именно осенью: первая в 1834-ом, вторая в 1835-ом годах.

Наконец, в 1833-ем — 36-ом годах был создан роман «Капитанская дочка». Первоначальный план произведения Пушкин набросал в конце января 1833 года. Через месяц он начал работу в архиве, знакомясь с материалами о «пугачевском бунте». И это внесло существенные изменения в сюжет будущего произведения. Заметим, что фамилию его главного героя, Гринева, поэт взял подлинную, из исторических документов.

 

***

В рецензии на роман М. Загоскина «Юрий Милославский, или русские в 1612 году» Пушкин восторгался такими особенностями автора: «Как живы, как занимательны сцены старинной русской жизни!.. Романическое происшествие без насилия входит в раму обширнейшую происшествия исторического. Автор не спешит своим рассказом, останавливается на подробностях, заглядывает и в сторону, но никогда не утомляет внимания читателя…»

Пожалуй, задачу — достоверно передать «воздух» эпохи, особенности времени, в которое происходит действие повести или романа — Пушкин всегда выполнял безукоризненно. В этом смысле роман «Арап Петра Великого», в котором история жизни Ибрагима Ганнибала, прадеда поэта по материнской линии, изображается на фоне смелых преобразований, неутомимо проводимых в России её императором, этим, по слову Пушкина, «вечным работником на троне», может служить образцом. Тут на каждой странице ощущаешь неразрывность частной жизни, государственных дел молодого Ибрагима и великих начинаний царя. Перед нами постоянно меняющиеся, яркие, западающие в память лицами и характерами картины русской столицы, приютившей и по заслугам возвысившей сына Африки. Выпишем небольшой отрывок:

«Ибрагим проводил дни однообразные и деятельные — следственно, не знал скуки. Он день ото дня более привязывался к государю, лучше постигал его высокую душу. Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная. Ибрагим видал Петра в Сенате, оспориваемого Бутурлиным и Долгоруким, разбирающего важные запросы законодательства, в Адмиралтейской коллегии утверждающего морское величие России, видел его с Феофаном, Гавриилом Бужинским и Копиевичем, в часы отдохновения рассматривающего переводы иностранных публицистов, или посещающего фабрику купца, рабочую ремесленника и кабинет ученого. Россия представлялась Ибрагиму огромной мастеровою, где движутся одни машины, где каждый работник, подчиненный заведенному порядку, занят своим делом. Он почитал и себя обязанным трудиться у собственного станка и старался как можно менее сожалеть об увеселениях парижской жизни…»

А вот повесть «Кирджали». Она посвящена одному из участников восстания болгар и других, соседних с ними народов, под руководством Александра Ипсиланти против турецкого владычества. Достаточно прочитать хотя бы несколько строк о стычках противоборствующих сторон у границ России, чтобы представить стихийность возмущения восставших, неподготовленность их к борьбе с оружием в руках, бесполезность отчаянного мужества таких непокорных и смелых людей, как Кирджали:

«Сражение под Скулянами, кажется, никем не описано во всей его трогательной истине. Вообразите себе 700 человек арнаутов, албанцев, греков, булгар и всякого сброду, не имеющих понятия о военном искусстве и отступающих ввиду пятнадцати тысяч турецкой конницы. Этот отряд прижался к берегу Прута и выставил перед собою две маленькие пушечки, найденные в Яссах на дворе господаря и из которых, бывало, палили во время именинных обедов. Турки рады были бы действовать картечью, но не смели без позволения русского начальства: картечь непременно перелетела бы на наш берег…»

О подлинной истории, которая легла в основу романа «Дубровский», уже говорилось. Но действительный случай, достоверный документ могут стать только толчком для творческой фантазии писателя. А сделать повествование подробным, достоверным, увлекательным, его героев — жизненно узнаваемыми, а их быт, привычки, образ мыслей, особенности воспитания — связанными с известным временем — это художественная задача автора. Когда читаешь Пушкина, наша отечественная история предстает в живых образах; всё обретает зримые черты: быт, сословные традиции, нравственные и духовные черты «героев своего времени». В романе «Дубровский» чудесная кисть художника являет своё искусство с первых строк:

«Несколько лет тому назад в одном из своих поместий жил старинный русский барин Кирила Петрович Троекуров. Его богатство, знатный род и связи давали ему большой вес в губерниях, где находилось его имение. Соседи рады были угождать малейшим его прихотям; губернские чиновники трепетали при его имени; Кирилла Петрович принимал знаки подобострастия как надлежащую дань; дом его всегда был полон гостями, готовыми тешить его барскую праздность, разделяя шумные, а иногда и буйные его увеселения. Никто не дерзал отказываться от его приглашения или в известные дни не являться с должным почтением в село Покровское. В домашнем быту Кирилла Петрович выказывал все пороки человека необразованного. Избалованный всем, что только окружало его, он привык давать полную волю всем порывам пылкого своего нрава и всем затеям довольно ограниченного ума. Несмотря на необыкновенную силу физических способностей, он раза два в неделю страдал от обжорства и каждый вечер бывал навеселе…»

 

***

Читая «Капитанскую дочку», постоянно чувствуешь, что автор прекрасно знает ход пугачевского восстания, его не только значительные события, но и частные, бытовые подробности. Убеждаешься: взяв сюжет для романа из самого «мятежного» времени России, автор стремился к исторической точности повествования, к обоснованности поступков героев, оказавшихся в смертельной круговерти событий, к психологической правде поведения каждого персонажа. Благо что работа Пушкина над этим художественным произведением совпала с подготовкой им «Истории Пугачевского бунта» (у автора: «История Пугачева»), труда чисто исторического.

После знакомства с архивными материалами поэт обратился к сановнику А. Мордвинову, ближайшему помощнику всесильного А. Бенкендорфа, с просьбой испросить у царя разрешение посетить ему, Пушкину, пугачевские места с тем, чтобы после обработать собранные там материалы в Болдино:

«Мне необходимо, — писал Александр Сергеевич, — месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую, и которая доставит мне деньги, в коих имею нужду… Может быть, государю угодно знать, какую именно книгу хочу я дописать в деревне: это роман, коего большая часть действия происходит в Оренбурге и Казани, и вот почему хотелось бы мне посетить обе сии губернии».

Разрешение было получено, и Пушкин в течение сентября 1833 года побывал в Нижнем Новгороде, Казани, Симбирске, Оренбурге, Уральске, в окрестностях этих городов. Он записывает рассказы старожилов о мятеже, знакомится с материалами местных архивов.

Из Казани он пишет Наталье Николаевне в Петербург 8 сентября: «Я в Казани с пятого и до сих пор не имел времени тебе написать слова… Здесь возился со стариками, современниками моего героя; объезжал окрестности города, осматривая места сражений, расспрашивал, записывал и очень доволен, что не напрасно посетил эту сторону…»

А приехав в Болдино, поэт сообщает жене: «Последнее письмо моё должна ты была получить из Оренбурга. Оттуда поехал я в Уральск, тамошний атаман и казаки приняли меня славно… Наперерыв давали мне все известия, в которых имел нужду…

В деревне Берде, где Пугачев простоял 6 месяцев… нашел 75-летнюю казачку, которая помнит это время, как мы с тобою помним 1830 год. Я от неё не отставал, виноват: и про тебя не подумал. Теперь надеюсь многое привести в порядок, многое написать и потом к тебе с добычею…»

В «Замечаниях о бунте», составленных Пушкиным, находим любопытные записи о его беседах со старыми людьми, о найденных в пугачевском краю материалах.

«Уральские казаки… доныне привязаны к памяти Пугачева. “Грех сказать, — говорила мне 80-летняя казачка, — на него мы не жалуемся; он нам зла не сделал”. — “Расскажи мне, — говорил я Д. Пьянову, — как Пугачев был у тебя посаженным отцом”. — “Он для тебя Пугачев, — отвечал мне сердито старик, — а для меня он был великий государь Петр Федорович”».

А материалы, связанные с мятежом, вызывают у Пушкина такие мнения:

«Первое возмутительное воззвание Пугачева к яицким казакам есть удивительный образец народного красноречия, хотя и безграмотного. Оно тем более подействовало, что объявления, или публикации, Рейнсдорпа были писаны столь же вяло, как и правильно, длинными обиняками, с глаголами в конце периодов».

«Весь черный народ был за Пугачева. Духовенство ему доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи. Одно дворянство было открытым образом на стороне правительства. Пугачев и его сообщники хотели сперва и дворян склонить на свою сторону, но выгоды их были слишком противуположны (Класс приказных и чиновников был еще малочислен и решительно принадлежал простому народу. То же можно сказать и о выслужившихся из солдат офицерах. Множество из сих последних было в шайках Пугачева»…)

«Разбирая меры, предпринятые Пугачевым и его сообщниками, должно признаться, что мятежники избрали средства самые надежные и действительные к достижению своей цели. Правительство со своей стороны действовало слабо, медленно, ошибочно.

Нет худа без добра: Пугачевский бунт доказал правительству необходимость многих перемен, и в 1775 году последовало новое учреждение губерниям…»

Эти примеры показывают, с каким вниманием относился поэт к свидетельствам очевидцев событий, к документальным материалам, создавая свои прозаические произведения. В случае с романом «Капитанская дочка» это особенно наглядно. «Романическое происшествие» здесь и в самом деле естественно входит «в раму происшествия исторического», как это, по мнению Пушкина, требовалось от беллетриста. С первых же страниц дыхание тревожного времени чувствуется. Читатель узнаёт о замыслах мятежников уже в «воровском», как определил автор, разговоре хозяина постоялого двора с «вожатым», оказавшимся позже Пугачевым:

«Хозяин вынул из ставца штоф и стакан, подошел к нему и, взглянув ему в лицо: “Эхэ, — сказал он, — опять ты в нашем краю! Отколе бог принес?” — Вожатый мой мигнул значительно и отвечал поговоркою: “В огород летал, конопли клевал; швырнула бабушка камушком — да мимо. Ну, а что ваши?”

— Да что наши! — отвечал хозяин, продолжая иносказательный разговор. — Стали было к вечерне звонить, да попадья не велит; поп в гостях, черти на погосте. — “Молчи, дядя, — возразил мой бродяга, — будет дождик, будут и грибки, будет и кузов. А теперь (тут он мигнул опять) заткни топор за спину: лесничий ходит. Ваше благородие! За ваше здоровье!” — При сих словах он взял стакан, перекрестился и выпил одним духом. Потом поклонился мне и воротился на полати.

Я ничего не мог тогда понять из этого воровского разговора; но после уж догадался, что дело шло о делах Яицкого войска, в то время только что усмиренного после бунта 1772 года…»

И как естественное продолжение этого живого, «простонародного» разговора, звучат строки о начале мятежа, потрясшего империю, и невольном участии в трагических событиях главного героя:

«Причиною тому были строгие меры, предпринятые генерал-майором Траубенбергом, дабы привести войско к должному повиновению. Следствием было варварское убиение Траубенберга, своевольная перемена в управлении и наконец усмирение бунта картечью и жестокими наказаниями.

Это случилось несколько времени перед прибытием моим в Белогорскую крепость. Все было уже тихо или казалось таковым; начальство слишком легко поверило мнимому раскаянию лукавых мятежников, которые злобствовали втайне и выжидали удобного случая для возобновления беспорядков…

Однажды вечером (это было в начале октября 1773 года) я сидел дома один, слушая вой осеннего ветра и смотря в окно на тучи, бегущие мимо луны. Пришли меня звать от имени коменданта. Я тотчас отправился. У коменданта нашел я Швабрина, Ивана Игнатьевича и казацкого урядника. В комнате не было ни Василисы Егоровны, ни Марьи Ивановны. Комендант со мною поздоровался с видом озабоченным. Он запер двери, всех усадил, кроме урядника, который стоял у дверей, вынул из кармана бумагу и сказал нам: “Господа офицеры, важная новость! Слушайте, что пишет генерал”. Тут он надел очки и прочел следующее:

“Господину коменданту Белогорской крепости капитану Миронову. По секрету.

Сим извещаю вас, что убежавший из-под караула донской казак и раскольник Емельян Пугачев, учиняя непростительную дерзость принятием на себя имени покойного императора Петра III, собрал злодейскую шайку, произвел возмущение в яицких селениях и уже взял и разорил несколько крепостей, производя везде грабежи и смертные убийства. Того ради, с получением сего, имеете вы, господин капитан, немедленно принять надлежащие меры к отражению помянутого злодея и самозванца, а буде можно и к совершенному уничтожению оного, если он обратится на крепость, вверенную вашему попечению”.

— Принять надлежащие меры! — сказал комендант, снимая очки и складывая бумагу. — Слышь ты, легко сказать. Злодей-то видно силен; а у нас всего сто тридцать человек, не считая казаков, на которых плоха надежда, не в укор буди тебе сказано, Максимыч. (Урядник усмехнулся.) Однако делать нечего, господа офицеры! Будьте исправны, учредите караулы да ночные дозоры; в случае нападения запирайте ворота да выводите солдат. Ты, Максимыч, смотри крепко за своими казаками. Пушку осмотреть да хорошенько вычистить. А пуще всего содержите все это в тайне, чтоб в крепости никто не мог о том узнать преждевременно.

Раздав сии повеления, Иван Кузьмич нас распустил…»

В последующем повествовании так и будут тесно, неразрывно переплетаться судьба героев романа и жестокое потрясение всего государства. И звучать рассказ будет так естественно, захватывающе, будто наше зрение получило какое-то чудесное свойство — охватывать разновеликие события широким и понимающим взглядом. А ведь за всем этим автор не забывает отметить для нас и тонкости поведения всех, даже и второстепенных участников событий — казачьего урядника Максимыча, выбравшего предательство, и верного долгу калмыка Юлая, и старого, беспомощного гарнизонного поручика Ивана Игнатьевича:

«Вскоре все заговорили о Пугачеве. Толки были различны. Комендант послал урядника с поручением разведать хорошенько обо всем по соседним селениям и крепостям. Урядник возвратился через два дня и объявил, что в степи верст за шестьдесят от крепости видел он множество огней и слышал от башкирцев, что идет неведомая сила. Впрочем, не мог он сказать ничего положительного, потому что ехать далее побоялся.

В крепости между казаками заметно стало необыкновенное волнение; во всех улицах они толпились в кучки, тихо разговаривали между собою и расходились, увидя драгуна или гарнизонного солдата. Посланы были к ним лазутчики. Юлай, крещеный калмык, сделал коменданту важное донесение. Показания урядника, по словам Юлая, были ложны; по возвращении своем лукавый казак объявил своим товарищам, что он был у бунтовщиков, представлялся самому их предводителю, который допустил его к своей руке и долго с ним разговаривал. Комендант немедленно посадил урядника под караул, а Юлая назначил на его место. Эта новость принята была казаками с явным неудовольствием. Они громко роптали, и Иван Игнатьевич, исполнитель комендантского распоряжения, слышал своими ушами, как они говорили: “Вот ужо тебе будет, гарнизонная крыса!” Комендант думал в тот же день допросить своего арестанта; но урядник бежал из-под караула, вероятно при помощи своих единомышленников».

 

***

Когда читаешь произведения Пушкина, видишь, что он отыскал в глубинах жизни множество подлинно русских типов. Недаром же он заметил: «Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии. Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу». И эти национальные особенности, конечно, должны учитываться писателем в своем произведении. Вспомните чванливого барина, самодура Кирила Троекурова и его соседа, скромного владельца небольшого поместья Андрея Дубровского; честного служаку капитана Ивана Миронова и его подчиненного, лукавого Швабрина; хозяйку в своем доме и, кажется, во всей Белогорской крепости, жену коменданта Василису Егоровну и сердобольную мамашу Петруши Гринева Авдотью Васильевну. Все они разные, каждый со своим характером, привычками, воспитанием. Но есть что-то, привнесенное в их жизнь русским бытом, общественным устройством, сложившимися обычаями известной эпохи.

Вот пример. Прочитаны только две первых главы романа «Капитанская дочка» — «Сержант гвардии» и «Вожатый», а мы уже очень живо представляем и Петра Гринева, и его неусыпного, трогательного «дядьку» Савельича, и случайного спасителя этих двоих в ночной буранной степи, бывалого, отважного казака, оказавшегося после Пугачевым. Живо представляем — не натяжка. Поведение этих людей, их обострившиеся чувства, ожидаемые и непредсказуемые поступки — все имеет какую-то русскую, понятную нам и душевно принимаемую окраску.

Неудивительно, что после Пушкина в отечественной словесности появилась целая галерея ярчайших героев, и эта традиция, заложенная великим поэтом, — представлять читателю наши национальные типы, — принесла ей мировую известность.

 

***

В статье, посвященной драме М. Погодина «Марфа Посадница», Пушкин обмолвился об отношении автора пьесы к одному из её героев, Иоанну: «Он его понимает ясно, верно, знает коротко и представляет нам без театрального преувеличения, без противумыслия, без шарлатанства».

Поэт и сам в любом своем прозаическом произведении следовал этому правилу: знать своего героя коротко, понимать его характер ясно и верно и представлять читателю правдиво. Мог ли, например, старый станционный смотритель, у которого проезжий барин увез юную дочь и которого тот грубо и жестоко вытолкал на улицу, когда отец девушки явился к нему в Петербург, мог ли этот подневольный на службе и всеми унижаемый человек противится насилию подобных господ и вести себя иначе, чем изобразил это автор? Почитаем:

«Кто там? — спросила она (дочь смотрителя, Дуня. — А.Р.), не подымая головы. Он все молчал. Не получая ответа, Дуня подняла голову… и с криком упала на ковер. Испуганный Минский кинулся её подымать и, вдруг увидя в дверях старого смотрителя, оставил Дуню и подошел к нему, дрожа от гнева. “Чего тебе надобно? — сказал он ему, стиснув зубы, — что ты за мною всюду крадешься, как разбойник? Или хочешь меня зарезать? Пошел вон!” и, сильной рукою схватив старика за ворот, вытолкнул его на лестницу.

Старик пришел к себе на квартиру. Приятель его советовал ему жаловаться; но смотритель подумал, махнул рукой и решился отступиться. Через два дни отправился он из Петербурга обратно на свою станцию и опять принялся за свою должность. “Вот уже третий год, — заключил он, — как живу я без Дуни и как об ней нет ни слуху, ни духу. Жива ли, нет ли, бог её ведает. Всяко случается. Не её первую, не её последнюю сманил проезжий повеса, а там подержал да и бросил. Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе да бархате, а завтра, поглядишь, метут улицу вместе с голью кабацкою. Как подумаешь порою, что и Дуня, может быть, тут же пропадает, так поневоле согрешишь, да пожелаешь ей могилы”…»

Можно ли написать такие строки без глубочайшего сердечного сочувствия к одинокому и униженному старику? Тут каждое слово исторгнуто из внимательной и понимающей души самого писателя.

Александр Сергеевич придавал большое значение душевному расположению автора к своим героям, братскому пониманию их чувств, поступков, нравственного поведения. Если при рождении лирических строк важно вдохновение поэта (а Пушкин определил его так: «Вдохновение есть расположение души к живейшему приятию впечатлений, следственно к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных»), то при рождении прозаического рассказа не менее важна открытость ума и сердца автора. Она помогает достоверней и глубже передать человеческое счастье и страдание, ужас нравственного падения и высоту духа.

Убедиться в этом мы можем, читая страницы «Капитанской дочки».

…Мятежники взяли приступом Белогорскую крепость, повесили её коменданта капитана Миронова и гарнизонного поручика Ивана Игнатьевича. Петра Гринева Пугачев помиловал. Далее следует картина, в которую Пушкин вместил, кажется, всё: и отношение к Пугачеву простого люда, и жестокость мятежников, и необычное поведение самозваного «государя»:

«Жители начали присягать. Они подходили один за другим, целуя распятие и потом кланяясь самозванцу. Гарнизонные солдаты стояли тут же. Ротный портной, вооруженный тупыми своими ножницами, резал у них косы. Они, отряхиваясь, подходили к руке Пугачева, который объявлял им прощение и принимал в свою шайку. Все это продолжалось около трех часов. Наконец Пугачев встал с кресел и сошел с крыльца в сопровождении своих старшин. Ему подвели белого коня, украшенного богатой сбруей. Два казака взяли его под руки и посадили на седло. Он объявил отцу Герасиму, что будет обедать у него. В эту минуту раздался женский крик. Несколько разбойников вытащили на крыльцо Василису Егоровну, растрепанную и раздетую донага. Один из них успел уже нарядиться в её душегрейку. Другие таскали перины, сундуки, чайную посуду, белье и всю рухлядь. “Батюшки мои! — кричала бедная старушка. — Отпустите душу на покаяние. Отцы родные, отведите меня к Ивану Кузьмичу”. Вдруг она взглянула на виселицу и узнала своего мужа. “Злодеи! — закричала она в исступлении. — Что это вы с ним сделали? Свет ты мой, Иван Кузьмич, удалая солдатская головушка! Не тронули тебя ни штыки прусские, ни пули турецкие; не в честном бою положил ты свой живот, а сгинул от беглого каторжника!” — “Унять старую ведьму!” — сказал Пугачев. Тут молодой казак ударил её саблею по голове, и она упала мертвая на ступеньки крыльца. Пугачев уехал; народ бросился за ним».

 

***

Пушкин стремился нарисовать образ человека во всей его цельности. Герой может быть противоречив, неожидан в своих мыслях и поступках. Но он целен по характеру, даже его непредсказуемые поступки вытекают из его характера. В этом смысле главные герои романа «Капитанская дочка» Пугачев и Гринев так живо представлены, что ты говоришь себе: да, предводитель мятежников все полней открывается перед тобою, но коренные свойства его характера неизменны; то же и Петр Гринев: он только «намечает» линию своей жизни, но сословные традиции, семейное воспитание уже сформировали основу его личности.

При этом нетрудно заметить: образ Пугачева, например, потребовал от автора взгляда независимого и мужественного. Власть и общество оценивали предводителя бунта согласно и единодушно: Пугачев — злодей, самозванец и вор. Пушкин тоже использует эти расхожие эпитеты. Но поступки Емельяна, его беседы с Гриневым не подтверждают ни жестокости, ни злодейства казачьего вождя. Наоборот, он постоянно выказывает и великодушие, и справедливость, и понимание чувств, переживаний другого человека. Напомним короткие эпизоды, связанные с этими двумя героями романа.

Во время бурана в степи кибитка Гринева наткнулась на казака.

«— Гей, добрый человек! — закричал ему ямщик. — Скажи, не знаешь ли, где дорога?

— Дорога-то здесь; я стою на твердой полосе, — отвечал дорожный, — да что толку?

— Послушай, мужичок, — сказал я ему, — знаешь ли ты эту сторону? Возьмешься ли ты довести меня до ночлега?

— Сторона мне знакомая, — отвечал дорожный, — слава богу, исхожена и изъезжена вдоль и поперек. Да вишь какая погода: как раз собьешься с дороги. Лучше здесь остановиться да переждать, авось буран утихнет да небо прояснится: тогда найдем дорогу по звездам.

Его хладнокровие ободрило меня. Я уж решился, предав себя божией воле, ночевать посреди степи, как вдруг дорожный сел проворно на облучок и сказал ямщику: “Ну, слава богу, жило недалеко; сворачивай вправо да поезжай”.

— А почему ехать мне вправо? — спросил ямщик с неудовольствием. — Где ты видишь дорогу? Небось: лошади чужие, хомут не свой, погоняй не стой. — Ямщик казался мне прав. “В самом деле, — сказал я, — почему думаешь ты, что жило недалече?” — “А потому, что ветер оттоле потянул, — отвечал дорожный, — и я слышу, дымом пахнуло; знать деревня близко”. Сметливость его и тонкость чутья меня изумили. Я велел ямщику ехать…»

Какие терпеливость, дружелюбие, народную сметку проявляет скрывающийся пока Пугачев по отношению к дворянину, вроде бы завтрашнему врагу своему! И далее богатство поистине христианской натуры Емельяна раскрывается все ярче.

В захваченной мятежниками Белогорской крепости Гринев идет к Пугачеву, чтобы выбраться отсюда в Оренбург. Сцена беседы поручика с Емельяном за его хмельным ужином достаточно длинна; напомним только окончание её. Самозванец спрашивает Гринева:

«— Кто же я таков, по твоему разумению?

— Бог тебя знает; но кто бы ты ни был, ты шутишь опасную шутку.

Пугачев взглянул на меня быстро. “Так ты не веришь, — сказал он, — чтоб я был государь Петр Федорович? Ну, добро. А разве нет удачи удалому? Разве в старину Гришка Отрепьев не царствовал? Думай про меня что хочешь, а от меня не отставай. Какое тебе дело до иного-прочего? Кто ни поп, тот батька. Послужи мне верой и правдою, и я тебя пожалую и в фельдмаршалы, и в князья. Как ты думаешь?”

— Нет, — отвечал я с твердостию. — Я природный дворянин; я присягал государыне императрице: тебе служить не могу. Коли ты в самом деле желаешь мне добра, то отпусти меня в Оренбург.

Пугачев задумался. “А коли отпущу, — сказал он, — так обещаешь ли по крайней мере против меня не служить?”

— Как могу тебе в этом обещаться? — отвечал я. — Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя — пойду, делать нечего. Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих. На что это будет похоже, если я от службы откажусь, когда служба моя понадобится? Голова моя в твоей власти: отпустишь меня — спасибо; казнишь — бог тебе судья; а я сказал тебе правду.

Моя искренность поразила Пугачева. “Так и быть, — сказал он, ударяя меня по плечу. — Казнить так казнить, миловать так миловать. Ступай себе на все четыре стороны и делай что хочешь. Завтра приходи со мною проститься, а теперь ступай себе спать, и меня уж дрема клонит».

Гринев выбрался из Белогорской крепости и прибыл в Оренбург. Тревога за судьбу своей возлюбленной Маши Мироновой не давала ему покоя, и он упросил свое начальство разрешить ему отправиться обратно и выручить девушку из разграбленной крепости. На пути к ней в Бердской слободе поручик вновь оказался перед самозванцем.

«Пугачев узнал меня с первого взгляду. Поддельная важность его вдруг исчезла. “А, ваше благородие! — сказал он мне с живостью. — Как поживаешь? Зачем тебя бог принес?” Я отвечал, что ехал по своему делу и что люди его меня остановили. “А по какому делу?” — спросил он меня…

— Я ехал в Белогорскую крепость избавить сироту, которую там обижают.

Глаза у Пугачева засверкали. “Кто из моих людей смеет обижать сироту? — закричал он. — Будь он семи пядей во лбу, а от суда моего не уйдет. Говори: кто виноватый?”

— Швабрин виноватый, — отвечал я. — Он держит в неволе ту девушку, которую ты видел, больную, у попадьи, и насильно хочет на ней жениться.

— Я проучу Швабрина, — сказал грозно Пугачев. — Он узнает, каково у меня своевольничать и обижать народ. Я его повешу».

После словесной перепалки Емельяна и его сподвижников, посоветовавших самозваному “государю” не торопится с расправой над Швабриным, а в первую очередь допросить оренбургского молодца, Пугачев продолжил разговор с Гриневым:

«— Расскажи-ка мне теперь, какое тебе дело до той девушки, которую Швабрин обижает? Уж не зазноба ли сердцу молодецкому? А?

— Она невеста моя, — отвечал я Пугачеву, видя благоприятную перемену погоды и не находя нужды скрывать истину.

— Твоя невеста! — закричал Пугачев. — Что ж ты прежде не сказал? Да мы тебя женим и на свадьбе твоей попируем! — Потом, обращаясь к Белобородову: — Слушай, фельдмаршал! Мы с его благородием старые приятели; сядем-ка да поужинаем; утро вечера мудренее. Завтра посмотрим, что с ним сделаем».

Гринев отправился с Пугачевым в Белогорскую крепость. Емельян разрешил и Савельичу сесть на облучок кибитки. Поручик неотступно думал о своей невесте.

«Вдруг Пугачев прервал мои размышления, обратясь ко мне с вопросом:

— О чем, ваше благородие, изволил задуматься?

— Как не задуматься, — отвечал я ему. — Я офицер и дворянин; вчера еще дрался противу тебя, а сегодня еду с тобой в одной кибитке, и счастие всей моей жизни зависит от тебя.

— Что ж? — спросил Пугачев. — Страшно тебе?

Я отвечал, что, быв однажды уже им помилован, я надеялся не только на его пощаду, но даже и на помощь.

— И ты прав, ей-богу прав! — сказал самозванец. — Ты видел, что мои ребята смотрели на тебя косо; а старик и сегодня настаивал на том, что ты шпион и что надобно тебя пытать и повесить; но я не согласился, — прибавил он, понизив голос, чтоб Савельич и татарин не могли его услышать, — помня твой стакан вина и заячий тулуп. Ты видишь, что я не такой еще кровопийца, как говорит обо мне ваша братья».

Гринев спросил спутника:

«— А ты полагаешь идти на Москву?

Самозванец несколько задумался и сказал вполголоса: “Бог весть. Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою”.

— То-то! — сказал я Пугачеву. — Не лучше ли тебе отстать от них самому, заблаговременно, да прибегнуть к милосердию государыни?

Пугачев горько усмехнулся. “Нет, — отвечал он, — поздно мне каяться. Для меня не будет помилования. Буду продолжать как начал. Как знать? Авось и удастся! Гришка Отрепьев ведь поцарствовал же над Москвою”.

— А знаешь ты, чем он кончил? Его выбросили из окна, зарезали, сожгли, зарядили его пеплом пушку и выпалили!

— Слушай, — сказал Пугачев с каким-то диким вдохновением. — Расскажу тебе сказку, которую в ребячестве мне рассказывала старая калмычка. Однажды орел спрашивал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего-на-все только тридцать три года? — Оттого, батюшка, отвечал ему ворон, что ты пьешь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной. Орел подумал: давай попробуем и мы питаться тем же. Хорошо. Полетели орел да ворон. Вот завидели палую лошадь; спустились и сели. Ворон стал клевать да похваливать. Орел клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: нет, брат ворон, чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст! — Какова калмыцкая сказка?

— Затейлива, — отвечал я ему. — Но жить убийством и разбоем значит по мне клевать мертвечину.

Пугачев посмотрел на меня с удивлением и ничего не отвечал. Оба мы замолчали, погрузясь каждый в свои размышления».

Вот почти все сцены общения двух героев романа. Не видны ли здесь симпатия рассказчика к самозванцу, постоянное стремление показать недюжинный ум, трезвое понимание своей судьбы, душевную чуткость и благородство Пугачева? И признания Гринева, чистосердечные, искренние, братские, постоянно находят отклик у человека отверженного и презираемого властью. Плоть от плоти восставшего народа, Пугачев в изображении Пушкина горячо поддерживается простолюдинами; народ потворствует ему, называющему себя государем, в этом обмане.

Заметим, что в критике и публицистике последних десятилетий уже нашего времени немало говорится о зачинщиках социальных потрясений, как о подстрекателях, лукавых вождях и проч. Нарисованного Пушкиным Пугачева никак не назовешь ни безумным поджигателем, ни искателем личной выгоды, ни случайным и бездарным вождем. Да и в пушкинские слова: «Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный» стоило бы вдуматься поглубже, чем это делают нынешние толкователи. За бессмысленность и беспощадность они винят, как правило, «подстрекателей мятежей». Но уже говорилось: первый подстрекатель мятежей — это власть. Превосходство одних людей над другими, рабство, беззаконие, мздоимство приносит в земную жизнь она, а не народ. И жестокость тех, кто силою подавляет естественное стремление сограждан к равноправию и свободе, часто многократно превосходит гневные расправы восставшего народа. В одном из комментариев к пушкинскому роману документально показана звериная жестокость усмирителей предшествующего пугачевскому бунту мятежа. «В 1735–1740 гг., — говорится здесь, — в Башкирии вспыхнули народные волнения. Они были подавлены. Только в 1740 году было сожжено 696 деревень. У трехсот одного мятежника отрезали носы и уши».

Впрочем, и Пушкин, как правдивый летописец, не обошел в своем художественном произведении расправ, чинимых войсками при подавлении пугачевского восстания. В «Пропущенной главе» к роману (она печатается теперь как приложение к основному тексту) устами Петра Гринева, участвовавшего в усмирении бунта, сказано:

«Мы проходили через селения, разоренные Пугачевым, и поневоле отбирали у бедных жителей то, что оставлено было им разбойниками.

Они не знали, кому повиноваться. Правление было всюду прекращено. Помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду. Начальники отдельных отрядов, посланных в погоню за Пугачевым, тогда уже бегущим к Астрахани, самовластно наказывали виновных и безвинных… Состояние всего края, где свирепствовал пожар, было ужасно».

 

***

Еще одно требование Пушкина к писателю: художественное произведение должно быть нравственно. В заметках «О записках Самсона», парижского палача (о их появлении в печати оповестили французские журналы, которые читались и в России), поэт с возмущением написал, словно бы заглянув и в наш век бездарных книжонок, кинобоевиков, телешоу, посвященных частной жизни нынешних фальшивых «звезд»: «Мы не довольствовались видеть людей известных в колпаке и в шлафроке, мы захотели последовать за ними в их спальню и далее. Когда нам и это надоело, явилась толпа людей темных с позорными своими сказаниями. Но мы не остановились на бесстыдных записках Генриетты Вильсон, Казановы и Современницы. Мы кинулись на плутовские признания полицейского шпиона и на пояснения оных клейменого каторжника… Недоставало палача в числе новейших литераторов. Наконец, и он явился, и к стыду нашему скажем, что успех его записок кажется несомненным.

Не завидуем людям, которые, основав свои расчеты на безнравственности нашего любопытства, посвятили свое перо повторению сказаний, вероятно, безграмотного Самсона…»

В любом прозаическом сочинении самого Пушкина нравственный стержень неизменен. С особой — трепетной и бережной — любовью рисует он чистоту молодых сердец. Посоветуйте юным прочесть о трепетных чувствах друг к другу «барышни-крестьянки» Лизы Муромской и Алексея Берестова, Маши Троекуровой и Владимира Дубровского, Маши Мироновой и Петра Гринева. В их историях — бессмертная наука чистых сердец. Над пушкинскими страницами никогда не скажешь, что это слащавые, мелодраматические истории. Это истории, взятые из жизни мудрым и светлым наставником. И поведаны они без кудрявых словес, без романтического тумана, ясным и правдивым языком приметливого учителя. Приведу один только отрывок из романа «Капитанская дочка».

Раненый на дуэли со Швабриным Гринев едва пришел в себя после забытья. «Проснувшись, подозвал я Савельича и вместо его увидел перед собою Марью Ивановну; ангельский голос её меня приветствовал. Не могу выразить сладостного чувства, овладевшего мною в эту минуту. Я схватил её руку и прильнул к ней, обливая слезами умиления. Маша не отрывала её… и вдруг её губки коснулись моей щеки, и я почувствовал их жаркий и свежий поцелуй. Огонь пробежал по мне. «Милая, добрая Марья Ивановна, — сказал я ей, — будь моею женою, согласись на мое счастие». — Она опомнилась. “Ради бога, успокойтесь, — сказала она, отняв у меня свою руку. — Вы еще в опасности: рана может открыться. Поберегите себя хоть для меня”. С этим словом она ушла, оставя меня в упоении восторга. Счастие воскресило меня. Она будет моя! Она меня любит! Эта мысль наполняла все мое существование.

С той поры мне час от часу становилось лучше. Меня лечил полковой цирюльник, ибо в крепости другого лекаря не было, и, слава богу, не умничал. Все семейство коменданта за мною ухаживало. Марья Ивановна от меня не отходила. Разумеется, при первом удобном случае я принялся за прерванное объяснение, и Марья Ивановна выслушала меня терпеливее. Она безо всякого жеманства призналась мне в сердечной склонности и сказала, что её родители конечно рады будут её счастию. “Но подумай хорошенько, — прибавила она, — со стороны твоих родных не будет ли препятствия?”»

Пушкин считал: «Цель художества есть идеал, а не нравоучение». Идеал человечности, когда каждый живущий на земле относится к другим по-братски, с любовью. Искусство должно показывать в правдивых и художественно ярких образах таких людей, а не впадать в скучное нравоучение. Впервые в русской литературе поэт представил целую галерею героев, ставших для читателей нравственным примером. И пушкинский творческий урок в этом смысле стал плодотворным для его последователей.

 

***

Продолжим сверять правила, которые Пушкин считал обязательными для писателя, с тем, как он придерживался их в собственных прозаических произведениях. В одной из летучих заметок поэта находим:

«Проза князя Вяземского чрезвычайно жива. Он обладает редкой способностью оригинально выражать мысли — к счастью, он мыслит, что довольно редко между нами».

Оригинально выражать мысли применительно к художественной прозе означает стремление к самобытности слова, живописности и точности его. Приведя примеры, как необычно, оригинально, емко употребляли слово Державин, Жуковский, Крылов, наш поэт добавлял: «Мы находим эти выражения смелыми, ибо они сильно и необыкновенно передают нам ясную мысль и картины поэтические».

В многочисленных суждениях Пушкина одной из главных тем всегда оставался родной язык, его художественные возможности. «Как материал словесности, — писал он в одной из статей, — язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство пред всеми европейскими: судьба его была чрезвычайно счастлива. В ХI веке древний греческий язык вдруг открыл ему свой лексикон, сокровищницу гармонии, даровал ему законы обдуманной своей грамматики, свои прекрасные обороты, величественное течение речи; словом, усыновил его, избавя таким образом от медленных усовершенствований времени. Сам по себе уже звучный и выразительный, отселе заемлет он гибкость и правильность. Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного; но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей».

Согласитесь, это вдохновенная песнь в честь нашего языка; Пушкин впервые и в полной мере использовал его возможности, дав потомкам образцы его художественной выразительности. Ведь никогда раньше не получали такой мастерской огранки лексическое, смысловое, интонационное, звуковое, образное звучание русской речи. Не надо специально выбирать какой-то отрывок из пушкинского повествования. Открой на любой странице — и доказательство сказанному будет налицо. Возьмем хотя бы маленький кусочек из путевого дневника «Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года»:

«Я вышел из палатки на свежий утренний воздух. Солнце всходило. На ясном небе белела снеговая, двуглавая гора. “Что за гора?” — спросил я, потягиваясь, и услышал в ответ: “Это Арарат”. Как сильно действие звуков! Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к её вершине с надеждой обновления и жизни, — и врана и голубицу излетающих, символы казни и примирения…»

Пушкин сожалел: «…метафизического языка у нас вовсе не существует; проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты слов для изъяснения понятий самых обыкновенных…» И в другом месте: «Мы не только еще не подумали приблизить поэтический слог к благородной простоте, но и прозе стараемся придать напыщенность, поэзию же, освобожденную от условных украшений стихотворства, мы еще не понимаем». И сравнивая отечественную словесность со сложившейся за многие столетия европейской, добавлял: «Произведения английских поэтов, например, исполнены глубоких чувств и поэтических мыслей, выраженных языком честного простолюдина». Пожалуй, речь тут идет о первостепенных свойствах прозы, поэзии и драмы: художественно только то произведение, в котором использовано все богатство народного языка. Пушкин в этом — кудесник. Идет ли речь о месте действия, о беседе героев, о пейзаже, его рассказ похож на живописную картину: она и увлекательна, и правдоподобна, и духовно осмысленна. В ней нет ничего лишнего, необязательного. Напомним начало повести «Выстрел»:

«Мы стояли в местечке ***. Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В *** не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видали ничего.

Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным. Ему было около тридцати пяти лет, и мы за то почитали его стариком. Опытность давала ему перед нами многие преимущества; к тому же его обыкновенная угрюмость, крутой нрав и злой язык имели сильное влияние на молодые умы наши. Какая-то таинственность окружала его судьбу; он казался русским, а носил иностранное имя. Некогда он служил в гусарах, и даже счастливо; никто не знал причины, побудившей его выйти в отставку и поселиться в бедном местечке, где жил он вместе и бедно и расточительно: ходил вечно пешком, в изношенном черном сюртуке, а держал открытый стол для всех офицеров нашего полка…»

Рассказ Пушкина сжат, стремителен. То, что другой автор растянул бы на страницы, тут в двух коротких абзацах сказано самое существенное. И уже есть какая-то загадка, тайна, объяснение которой мы будем нетерпеливо ожидать.

В любом прозаическом произведении поэта человеческие страсти, необычайные происшествия, захватывающие события переданы пером легким и живописным, точным и жалящим читательское сердце, словно судьба и переживания героев открылись нам на краю какой-то пропасти: сейчас человек сделает шаг, и мы вместе с ним полетим в обжигающий светом рай или в черную тьму ада…

И эта магия чудесного слова будет сопровождать нас при чтении лермонтовского «Героя нашего времени», толстовских «Войны и мира» и «Анны Карениной», тургеневского «Дворянского гнезда», чеховской «Душечки», шолоховского «Тихого Дона»…

 

***

Как-то Пушкин заметил: «Но, к сожалению, старинной словесности у нас не существует. За нами темная степь и на ней возвышается единственный памятник: “Песнь о Полку Игореве”. Словесность наша явилась вдруг в 18 столетии, подобно русскому дворянству, без предков и родословной». Едва ли это справедливо. А многочисленные русские летописи? А «Слово о погибели земли русской»? А суровое «Житие» протопопа Аввакума Петрова и его огненные послания единомышленникам? А бессмертные былины, песни и сказки, пусть передаваемые веками изустно, но зато при появлении письменности мощно повлиявшие на зарождение литературы?

Кстати, и сам Александр Сергеевич словно бы поправлял себя. Он нередко обращался к лучшим произведениям русских писателей восемнадцатого века, находя преемственность этих сочинений с памятниками отечественной словесности предыдущих столетий. Так, в одной из статей он заметил о Ломоносове: «Слог его, ровный, цветущий и живописный, заемлет главное достоинство от глубокого знания книжного славянского языка и от счастливого слияния оного с языком простонародным. Вот почему переложения псалмов и другие сильные и близкие подражания высокой поэзии священных книг суть его лучшие произведения. Они останутся вечными памятниками русской словесности…»

Но главное в размышлениях Александра Сергеевича — его непреложная вера в великое будущее отечественной литературы. Закончим же наш разговор задорным обращением поэта к своим творческим наследникам: «Не решу, какой словесности отдать предпочтение, но есть у нас свой язык; смелее!..»

 

Примечания

1. «Дубровский» принято называть романом, два других произведения — повестями.

Project: 
Год выпуска: 
2016
Выпуск: 
49