Светлана ГРИГОРЬЕВА, Валерий СУЗИ Старший брат в романе Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы»: к ключевой для автора теме семьи и братства

 

Нестройная семейка. Тема семьи (а вместе с ней семейный роман) у писателя заняла особое место, поскольку над семьей и личностью нависла угроза властного пресса и поглощения социумом. Если семья, Церковь защищали личность, личную жизнь, сплачивали нацию, то сословные деления, в крайней стадии цветущей сложности (К. Леонтьев), возведенные в догму, грозили гибелью.

Пушкин в «Онегине», «Капитанской дочке», преданьях русского семейства, рисует семью как родовое лоно личности и нации. И горе тому, кто оказывался без ее защиты. Он был обречен на жизнь пустоцветом. Даже Чичиков мечтает зажить своим «домком», обеспечить будущих деток.

Теофанию Библия не зря связала с семьей, где спасение вписано в проект теозиса.

Но в оправдании чадородием русская вера переносит акцент с Рождества на Пасху, связав Страсти с родами, а пребывание во гробе (схождение во ад плоти, мира) — с Младенцем в яслях. Ход смелый, заряжен потенциями многих смыслов. Скрытую мощь сопряжения полюсов, диссонанса нам и необходимо вскрыть.

У Достоевского высока роль семьи (рода), личности и Бога в спасении и обожении, освящении рода, то, что так привлекало Розанова в Ветхом Завете и примиряло его через Христа с иудейством.

Проблема плоти и крови — это тема Духа и почвы, Образа, Лика и Имени в христологии, в христианской антропологии, христоцентрии. Автора волнует связь Рода и вины (личной и общей, повреждение своеволием и средой), по сути, тема ущерба, недоноска! Отметим, тема Рока у него (в отличие от Пушкина, Гоголя, Лермонтова) ослаблена (Мышкин вместе и виновен, и невинен). Русская душа противится тирании Рока: от рока можно ускользнуть, из-бежать его (благо, есть куда — к Роду или Лику!).

У нас Рок замещен Родом, долей; здесь связь более личная, человеческая: пуповину с родом можно порвать, от своей доли-надела вправе отказаться, одарив им другого.

Рудимент безликого Рода нами переплетен с личной виной; потому Мышкин — в наследственной своей болезни лично невинен (борется с несчастной долей), и отчасти виновен (взял на себя миссию спасения мира, будучи сам ущербен). Эта роль принадлежит Роду, истоку повреждения, коренится в вине рода (обновляющейся, самооздоровляющейся почве, изживающей, искупающей свою вину временем) или составляет прерогативу Творца (прощение). Отсюда комплекс тем: Род (семья, плоть, почва) — личность (душа) — Христос. Зеньковский назвал это натурализмом во Христе.

Князь родовит, но бессемеен, связь с родом обозначена через Епанчину; прочие герои (кроме Барашковой!) семейны. Утрата семьи знаменует неполноту, ущерб. Если герой одинок (Алеша, Зосима, Мышкин, Раскольников), его хранит память детства.

Отметим, русский Христос Достоевского вписан в контекст семейно-родовых связей, преемства[1], хранящих мир от распада; ибо венцы брачные — венцы мученические!

Пятикнижие писателя и составляет преданья русского семейства, случайного, на грани распада. И одной из ведущих стала тема сыновей и отцов, промотавших, забывших родовое начало, тема оскудения, бесприютности, сиротства физического и духовного.

Образы гибнущих дворянских гнезд рождены тоской по утраченному ладу и уюту.

Почва рода, семьи уходила из-под ног; под напором стихий и страстей рушился Дом, земная опора, колыбель личности и рода[2].

Дом противостоит хаосу, манит светом в бесконечных странствиях по бескрайним просторам. И тема отцов и детей, памяти рода выглядит неполно без образа матери и ребенка. Так во Сне Мити Карамазова о молчании погорелых матерей («Отчего дитё плачет?») плач души по дому задает мотив утраты. И прежде чем перейти к нашей теме, проговорим необходимые моменты. Например, мотив братства в «Карамазовых».

Из братьев у читателя и достоевистов наиболее востребован средний, Иван, в силу его близости нам. Менее всех изучен Смердяков; но даже Алеша и Митя привлекали меньше симпатий, чем агностик Иван[3].

Правда, в последнее время Алеше, в связи с популяностью христианской темы, уделено чуть больше внимание. Но все так же доминирует оценка, что Алеша слишком идеологизирован; и потому ходулен. Такое его прочтение предстает легковесным, когда острота, актуальность темы не помогает, а мешает, идет в ущерб ей и автору.

*Митя — одна из ключевых фигур в романе и в разработке одной из узловых тем: темы неверия и сомнения, эволюции личности — к Христу или от Него, в сторону человекобожия и сатанизма (еще проблемный пласт мировосприятия неоднозначного автора; пожалуй, самого сложного для понимания в мировой культуре).

Из триады законных сыновей Федора Павловича Митя, наиболее живой характер, закономерно оказался наименее исследован; сказался пагубный навык работы филологов с идеями, а не с живыми образами. Мы и пытаемся восполнить эту лакуну в достоевистике.

Формулировка темы и то, как она задана, еще не рассматривались в интересующем нас ракурсе эволюции героя от шиллерианства к народно-христианской почве.

Динамика образа Мити затрагивалась прежде, но в общем плане, без детального анализа, проблема осталась на периферии внимания ученых. Необходим анализ образа в становлении, преображении его личности в христианском плане. Вектор его эволюции и задает пафос нашей работы: проследить развитие (точнее, раскрытие) образа Мити, авторскую концепцию формирования общества в свете народно-религиозных идеалов.

Каково же место Мити в структуре романа, в теме семьи и братства?

Образы, идеи романа можно встретить у писателя и ранее: таков прототип Мити в «Записках из Мёртвого дома»; или, например, Лев Мышкин — предшественник Алеши; а Иван — образ агностика-бунтаря, близкого к атеизму. Такой герой встречался и раньше у писателя: например, Родион Раскольников, Аркадий Свидригайлов, Николай Ставрогин.

Но «Карамазовы» являются частью не созданного автором главного его эпического полотна «Житие Великого грешника». Достоевский писал А.Н. Майкову о своем замысле: «...а для меня так: написать этот последний роман, да хоть бы и умереть — весь выскажусь...»[4]. В письме к И.А. Ивановой он указывал, что цель романа «… в достижении выполнения синтеза моей художественной и поэтической идеи, т.е. в желании высказаться в чем-нибудь по возможности вполне, прежде чем умру <...>. Роман этот называется «Атеизм»... ….Для этого мне нужно быть в России непременно, видеть, слышать и в русской жизни участвовать непосредственно...» (XXIX, кн. 1, 24).

В последний раз о будущем «Атеизме» говорится в письме Достоевского к А. Н. Майкову из Флоренции от 15 (27) мая 1869 г.: «Писал я Вам или нет о том, что у меня есть одна литературная мысль (роман, притча об атеизме), пред которой вся моя прежняя литературная карьера — была только дрянь и введение и которой я всю мою жизнь будущую посвящаю? Ну так мне ведь нельзя писать ее здесь; никак; непременно надо быть в России. Без России не напишешь» (XXIX, кн. 1, 44).

Додумывать финал «Карамазовых», как это стало модно, нет необходимости, переоценить значение его в творчестве Достоевского невозможно; он об этом высказался в письмах полно и ясно. Роман и был написан в Старой Руссе, где автор с семьей жил подолгу и любил этот город, ставший в романе мировым Скотопригоньевском.

Бегло отметим известные отношения отца случайного семейства с сыновьями.

Об Иване и Мите сказано в романе: «Нельзя бы было и придумать двух человек несходнее между собой» (XIV, 30). Но братьев лучше рассматривать не как полюса, а как грани пирамиды-тетраэдра, что расходятся из общей точки пересечения, карамазовщины.

Несмотря на острый конфликт с отцом, Митя не способен на убийство. При безудерже и изломанности он наделён великодушием и благородством. В личности его нет преступных тенденций, скрыты добрые начала, горячая любовь к людям, вера в идеал.

Наивно думать, что Митя ненавидел отца больше, чем Иван. А после того, как он готов принять наказание, которое заслужил не по закону, но морально (не убил, но хотел), характер выявляется вполне. А Иван на жертву не способен, не встает на защиту брата; его позиция губительна для идеи родства по плоти. Пафосно защищая свои идеи на примере слезы ребёнка, он к действию не готов. Митя ж за плачущее дитё идет на каторгу.

Порой видят сходство между отцом и Иваном в моральном индифферентизме, из которого вытекает формула всё позволено. У срамника это проявлялось непосредственно, в небрежении вопросами этики, а Иван лишь теоретик, аморальность для него была идеей, связанной с протестующим складом ума, но не воплощенным в жизнь принципом.

Смердяков олицетворяет разрушение семейности. Отторжение его как сына и брата является скрытой пружиной сюжета, едва ли не истоком распада нестройной семейки.

Автор ясно называет отцеубийцу, например, в письме читательнице 8 ноября 1879 года. Потому отметим невиновность Мити, не вообще, а именно в убийстве отца. Напомним, что в черновиках автор открыто называет Дмитрия Ильинским (один из прототипов Мити, ложно осужденным за убийство отца).

Что касается позиции Федора Павловича, то его равнодушие к детям, процесс утраты нормальных чувств и связей стали причиной, повлекшей за собой все несчастья.

Митя Карамазов воплощает грань русского характера. В ходе сюжета происходит его эволюция от наивного шиллерианства к русско-христианской «почве» (см. главу 3).

Не противоречит ли позиции автора то, что мы наделяем его столь важной ролью? По автору, Алеша должен был тоже пройти путь, который и делал его главным героем.

В романе Алеша только начал свой путь, а в Мите уже произошел перелом; распря с отцом — лишь внешний план, а внутренний скрыт в динамике образа.

В противопоставлении вере Мити и Алеши автор показывает нигилизм Ивана, выразивший болезнь его духа. Дмитрий не представлен негативным героем и в начале романа. Он признается: «…Скорее проглочу свой язык, чем манкирую уважением к святому мужу, тобою столь уважаемому» (XIV, 31). «Батюшка! Я свои поступки не оправдываю; да, всенародно признаюсь... сожалею и собой гнушаюсь...» (XIV, 67).

Так сделан первый шаг на новом пути, что напоминает покаянную исповедь, к тому же прилюдную (сцена происходит в келье иеросхимонаха).

Кульминационным моментом стал полный, отчетливый, поклон старца Зосимы — Мите. Опытный прозорливец Зосима предвидит страдание мира, заключившееся в единичном случае, муку, которая уготована Мите: «...Ведь если бы теперь не было Христовой церкви, то не было бы преступнику никакого и удержу в злодействе и даже кары за него потом, то есть кары настоящей, не механической, как они сказали сейчас, и которая лишь раздражает в большинстве случаев сердце, а настоящей кары, единственной действительной, единственной устрашающей и умиротворяющей, заключающейся в сознании собственной совести... <...>. Все эти ссылки в работы, а прежде с битьем, никого не исправляют, а главное, почти никакого преступника и не устрашают<...>» (XIV, 59).

Мите страшен не приговор суда, к нему он готов; наказание скрыто в сознании вины. Достоевский пишет Любимову 16 ноября: «<...> Чтоб закончить часть, и напишу еще 9-ю книгу под названием «Предварительное следствие»... К тому же намечу еще сильнее характер Мити Карамазова: он очищается сердцем и совестью под грозой несчастья и ложного обвинения (курсив мой. — С.Г.). Принимает душой наказание не за то, что он сделал, а за то, что он был так безобразен, что мог и хотел сделать преступление, в котором ложно будет обвинен судебной ошибкой. Характер вполне русский: гром не грянет — мужик не перекрестится» (XXX, кн. 1, 130).

Но обратимся к сну Мити о плачущем дите и безмолвии погорелых матерей.

Образ Мити очень сложен, в том числе из-за страстности Мити, он является в какой-то степени человеком крайностей. Митя совершает и неблагородные поступки и великодушные: это, в свою очередь, делает его для многих неоднозначным персонажем.

Если отметить фрагменты, которые негативно характеризуют Митю, то их окажется два: 1) жестокое избиение ненавистного отца, Федора Павловича Карамазова, ногами по лицу; 2) Митя таскает за бороду капитана Снегирёва, не обращая внимание на присутствие рядом его малолетнего сына Илюши.

Но, несмотря на эти эпизоды, есть и моменты, характеризующие Дмитрия совсем с другой стороны. Митя великодушен: он способен прощать вплоть до того, что прощает и Катю, чьё выступление на суде становится роковым в судьбе Мити. В Дмитрии Карамазове много добрых инстинктов и желаний, в нем много искренней любви, глубокой веры, но многое из этого нивелирует смена настроения и чувств.

Сон Мити следует рассмотреть в трёх аспектах:

1. Митя отождествляет себя с дитем; отсутствие отцов во Сне усугубляет тему детства, что связано с мотивом матери и ребёнка, точнее, с сиротством братьев при живом отце Федоре Павловиче; сон — амальгама памяти Мити о детстве. Ямщик называет его малым ребёнком, что является предпосылкой одной из трактовок будущего сна. Вспомним, что Митя был забытым ребёнком. Доктор Герценштубе вспоминает Митю босоногим ребёнком, без сапожек, рассказывает, как подарил ему фунт орехов, а когда Дмитрий вырос, то пришел отблагодарить доктора за его добрый поступок, Митя даже вспомнил «Gott der Vater, Gott der Sohn und Gott der heilige Gest!»

Психиатры знают: если нас лишить детства, мы вынуждены рано взрослеть, но душа остаётся в возрасте, в котором нас лишили детства. Митя в душе ощущает себя ребёнком.

2. В общем плане погорелые матери — это иссохшая мать-земля (Димитрий — от Деметра, с древнегр. — мать-земля, он ее сын). Жизнь России показана во Сне Мити: «хлебушка нетути», почва бесплодная, голая степь.

Митя спрашивает, почему люди не обнимаются и не поют песен; нет причин для радости, дитё плачет. Митя видит мать-землю, нищую Россию.

3. А дитё в речи Мити на суде — весь мир, включая Илюшу. В сцене таскания капитана Снегирева за бороду Митя сгоряча не замечает боли ребенка, но во Сне он прозревает. Он спрашивает, зачем плачет дитё, но и сын Снегирева плакал, моля за отца.

Так выявляется связь между эпиграфом романа: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода (Евангелие от Иоанна, глава XII, 24.)» — и мыслью Мити: «За “дитё” и пойду. Потому что все за всех виноваты. За всех “дитё”, потому что есть малые дети и большие дети. Все — “дитё”. За всех и пойду, потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти» (XIV, 456–457).

Достоевский начинает роман рождением детей, первые главы так и названы: «сын.., дети.., сын..», было бы вполне ожидаемым явлением, если бы книга заканчивалась смертью одного из братьев (самоубийство Смердякова вторично по смыслу, имеет иной импульс и мотив). Но роман заканчивается похоронами ребенка, который к тому же является как бы второстепенным персонажем. И речь Алеши перед детьми перекликается с речью Мити. Смерть предстает как временное и переходное состояние.

А вот Сон — свидетельство о страдании ребёнка. «Показание свидетелей. Дитё» — в названии главы можно выявить некоторую параллель. Митя сам становится свидетелем чужих страданий. Достоевский полемизирует с Иваном с помощью Сна Дмитрия.

Иван говорит о страданиях детей верно, но общо; он их не пережил — его рассказ похож на репортаж. Он человек мыслящий, горячий рационалист, но в нём мало опыта, а если судить с позиций реальности, то в этом и ограниченность Ивана. «Слушай: если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне, пожалуйста?» (XIV, 222), — задаётся вопросом Иван.

«Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к “боженьке”! Не стоит потому, что слезки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии. Но чем, чем ты искупишь их?» (XIV, 223), — возмущается Иван перед Алешей.

Бунт Ивана бесплоден: он не желает страданий, он говорит о том, что не стоит никакая истина страдания ребёнка. Иван описывают физическую пытку ребенка и страдания его матери, при этом Иван обращает внимание на собственное мучительство.

Нельзя сказать, что отношение к страданиям Ивана — эгоцентрично; но сам подход Ивана умозрителен. Его сострадание замкнуто на нём самом, ярость саморазрушительна; его благие намерения — лишь порывы, ведущие в ад души, творящие ад в реальности.

Иван заболеват от своих же идей; его гуманизм опасен для него и окружающих.

«Сделать что-то такое, чтобы не плакало больше дитё... чтоб не было вовсе слёз от сей минуты ни у кого...» (XIV, 457), — думает и чувствует Митя во сне.

В этом прорыве Мити — сострадание не эгоцентричное, оно наполняет его силой, умилением. Его Сон — дверь во что-то новое; «в состояние ума и существа, в котором страдание может превратиться в исцеляющее воспоминание»[5], способное толкнуть к действию. Дмитрий не смог бы и не стал объяснять истоки возникших чувств, которые толкают его к действию. Это Иван способен рассуждать живо и ярко о своих мыслях по поводу страданий, но ни одно из рассуждений не толкает его к реальным поступкам, — в этом видим противостояние рассудочности Ивана и морального эмпиризма Мити.

Сон Мити поначалу оставляет тяжелое впечатление: «Иззябло дитё, померзла одежонка» (XIV, 456), читатель испытывает определенную тяжесть при прочтении. Но оказывается, у Мити картина вызывает умиление; ему плакать хочется, оттого, что в нём проснулось желание «сделать …, чтобы не плакало больше дитё,.. мать дити» (XIV, 457).

И Митя говорит следователям: «Я хороший сон видел» (XIV, 457). Хороший потому, что в нём было пробуждение его души; сон хорош не по содержанию, а по смыслу и функции, ощущению, какое он оставил после себя: глубокое сострадание, которое толкает к действию, «исцеляющее воспоминание»: «Чтобы не было слёз... сделать… со всем безудержием карамазовским» (XIV, 457).

Отношение автора к героям проявляется через форму имен-обращений: ласковое «Алеша» и «Митя», но «Иван», а не Ваня; и Смердяков, а не Павел. Достоевский по-отцовски любит своих героев, даже не очень симпатичных; но разных — по-разному. Дмитрий выделяется и из всех «преступных» героев: Раскольников несёт за содеянное наказание, а Дмитрий убийства не совершал, но он признаёт свою нравственную вину — в том, что не убил, но хотел — этого достаточно, чтобы быть виновным. «Итак, — пишет Достоевский в дневнике, — человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, то есть жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна» (XX, 175).

Именно такое чувство испытывает Дмитрий Карамазов в своём Сне и после него. Идея этой цитаты заложена в Сон Дмитрия и реализована именно через Дмитрия — настоящую русскую душу, способную очиститься через страдания.

Страдание личное переходит в сострадание к людям; самопожертвование не становится надрывом, а дополняется умилением. Через Митин сон автор реализует любимую идею самоочищения в покаянии и самоотвержении. Решение Мити вызвано жалостью к людям; потому что его любовь жертвенна, вызвана любовью без унижения. От любви к Грушеньке Митя вдруг вырастает во сне (как ребенок!) — до любви к миру.

Выделение гендерной идентичности основано на динамичной структуре архетипов.

В каждом лице их может быть несколько, но что-то всё же будет доминировать.

В Грушеньке просыпается любовь-забота о Мите; образ блудницы нивелируется, сменяется ролью матери, что начинает в ней преобладать. Алеша жив памятью о матери.

Заботливую сиделку-мать обретает и Иван в лице Катерины Ивановны. Лишь Брат Павел сиротствует духовно и физически; Григорий с женой не могут заменить им семью

«А про то, что Митя помешанный, так он и теперь точно таков, — с каким-то особенно озабоченным и таинственным видом начала вдруг Грушенька. — Знаешь, Алешенька, давно я хотела тебе про это сказать: хожу к нему каждый день и просто дивлюсь. Скажи ты мне, как ты думаешь: об чем это он теперь начал все говорить? заговорит, заговорит, — ничего понимать не могу, думаю, это он об чем умном, ну я глупая, не понять мне, думаю; только стал он мне вдруг говорить про дите, то есть про дите какого-то, “зачем, дескать, бедно дите?”. “За дите-то это я теперь и в Сибирь пойду, я не убил, но мне надо в Сибирь пойти!” Что это такое, какое такое — ничегошеньки не поняла. Только расплакалась, как он говорил, потому очень уж он хорошо это говорил, сам плачет, и я заплакала, он меня вдруг и поцеловал и перекрестил рукой. Что это такое, Алеша, расскажи ты мне, какое это “дите”?» (XV, 10).

Несмотря на то, что сон о «погорелых матерях» является всего лишь фрагментом, он важен как в развитии сюжета романа, так и для развития характера ряда героев, их преображения, раскрывающего мысль автора о возможности перерождения души.

Анализ мотивного комплекса «мать и дитё» во Сне Мити позволяет:

– соотнести образ дитё со смертью Илюши как архетипом строительной жертвы[6], неизбежной при закладке детской церкви, искомой автором модели общества;

– запустить процесс перерождения не только Мити, но и полюбившей его Грушеньки, кающейся блудницы: а) в ней исчезают черты плотоядности; б) в хищнице проступают признаки материнской самоотверженной любви к страдальцу Мите (заметим, она начинает опекать презренного всеми и жалкого приживальщика Максимова).

Достоевский говорил: «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой» (XXVII, 65). Он способен в загнанном социальной средой, жизненными обстоятельствами, даже в психически больном человеке или убийце найти прежде всего личность, «найти человека в человеке». «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь разгадывать ее всю жизнь, то не говори, что потерял время… я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком…» (XXVIII, кн. 1, 63). Достоевский видел свою задачу — в «восстановлении погибшего человека» (XXI, 241). Романист описывал страдания с такой художественной силой, что вызывал сопереживание у читателей, которые начинали чувствовать свою общность с этими героями. Это стало возможным благодаря позиции автора, с какой он показывает жизнь: являясь не сторонним наблюдателем, а проникая в душу героя.

Связка автор и герой, проблема их отношений, решается нами на образе Мити, одного из братьев «нестройной семейки», модели случайного семейства, говоря словами автора, — явления, возникшего в России в середине XIX в. и существующего по сей день.

В своих романах автор через героев показывает динамику формирования идей в их взаимодействии с эмоциями. Не случайно некоторые герои стали «прообразами» будущих философов. Так, В. Дудкин считает, что и антихристианин-нигилист Ницше стал одним из героев романа, близким по мировосприятию Инквизитору, созданному фантазией Ивана.

Ницше и не отрицал влияния на него Достоевского.

Достоевский глубоко чувствовал своих героев, вкладывал всю душу и свои мысли, формируя их характеры, не говоря обо всех тонкостях их внутреннего мира, оставляя некую тайну для читателей. Эти тайны он облекал в сны персонажей.

В ходе изучения мотива сна Мити приходим к следующим выводам:

1. Сон о дите и погорелых матерях символизирует пробуждение национальной души в Дмитрии Карамазове — способности к покаянию, очищению, преображению (метанойе — перемене ума) через страдание, принятию незаслуженного наказания за чужое преступление; самопожертвованию, самоотвержению, самоумалению (кеносис).

2. В этом плане Митя выглядит едва ли не ключевой фигурой среди четырех братьев — даже едва ли не значимей Алеши, заявленного главным героем повествования, будущим историческим деятелем обновленной России.

3. Под влиянием любви к Грушеньке в Мите начался процесс пробуждения совести, происходит его преображение как личности. Митя как бы заражает своей идеей-страстью самопожертвования и Грушеньку, тем самым пробуждая и обновляя и ее душу, способствуя и её перерождению. Происходит взаимный обмен жизненной энергией, преображающей силой добра и любви.

Но обратимся к эволюции образа Мити, одного из самых ярких персонажей, в ком выражен русский дух, с его позитивом и негативом. В «Дневнике писателя» 1880 года Достоевский восхищался. Татьяной Лариной Пушкина. Вот что романист пишет: «Он первый (именно первый, а до него никто) дал нам художественные типа красоты русской, вышедшей прямо из духа русского, обретавшейся в народной правде, в почве (курсив мой. — С. Г.) нашей, и им в ней отысканные...<...>» (XXVI, 130).

В споре с оппонентами романист отмечал, что жил среди каторжан (см. «Записки из Мёртвого дома»). Он не ищет оправдания своим героям, но как реалист в высшем смысле даёт то, что видит. Достоевский показывает не просто злодея-Сироткина, он пишет, что этот убийца, когда у него появляются хоть какие-то деньги, «не купит себе чего-нибудь необходимого, не отдаст починить куртку, не заведёт новых сапогов, а купит калачика, пряничка и скушает, — точно ему семь лет от роду» (IV,39). Увидеть в человеке дна личность — задача автора. Уже в раннем творчестве он восстает против формулы среда заела; человек несводим к среде, к животным инстинктам. Романисту чуждо социо-биологизаторство, от которого один шаг до либерального изуверства.

Один из прототипов Мити Карамазова — Дмитрий Ильинский, человек сложной судьбы, взбалмошный, не жестокий, неглупый, обвиненный в убийстве отца и лишь через десять лет оправданный. Ильинский встречается в черновиках к «Карамазовым».

Отметим, что герой так органично связал в себе национальные черты, что стал амальгамой русского типа. Да, герои автора типажны, но при этом их образы личностны, целостны, такое в XIX в. под силу редкому, даже русскому, гению (у Гоголя лишь типы).

Теперь о Шиллере, которым автор увлечен смолоду и помянут даже в объяснительном слове по поводу Пушкинской речи. Писатель отмечает способность Пушкина к «всемирной отзывчивости и полнейшему перевоплощению в гении чужих наций...<...>. Были величайшие художественные мировые гении: Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но что ни у кого из них не видим этой способности, а видим её только у Пушкина» (XXVI, 130).

Романист не умаляет гениальность и «мировое значение Шекспиров и Шиллеров».

Симптоматично, что автор точкой отталкивания для ещё не преображенного Мити взял Шиллера (а не Пушкина, например). Почему же Митя уходит от шиллерианства?

Пушкин для Достоевского выше Шиллера — при всем пиетете автора перед поэтом-немцем. Пушкин у него олицетворяет национальное христианство. И то, что Россия не станет Европой, что у неё свой путь и своя миссия, писатель говорил часто.

Далее: личность всегда целостна, но не всегда завершена; в течение жизни человек развивается (меняет направление в своём развитии), обогащается знаниями и опытом.

Изначально мировосприятие Мити субъективно монологично, ему чужд диалогизм. Одно, что цепляет его в поэзии, это Шиллер: «Не думай, что я всего только хам в офицерском чине, который пьет коньяк и развратничает. Я, брат, почти только об этом и думаю, об этом униженном человеке, если только не вру. <…> Потому мыслю об этом человеке, что я сам такой человек. Чтоб из низости душою Мог подняться человек, С древней матерью-землею Он вступи в союз навек» (XIV, 93-100).

Уже в III главе третьей книги Митей дан образ земли, что является маркером темы почвы (и Алеша по-сыновьи припадает к матери-земле в главе «Кана Галилейская»).

В начале пути Митя упоен Шиллером, это отсылает нас к самому автору, который прошёл путь от идеи к жизни, предначертанный герою. Достоевский сам был увлечен Шиллером и вспоминал то время в письмах брату: «Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им... Теперь я вечно буду молчать об этом; имя же Шиллера стало мне родным, каким-то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний; они горьки, брат; вот почему я ничего не говорил с тобою о Шиллере, о впечатлениях, им произведенных: мне больно, когда услышу хоть имя Шиллера» (XXVIII, кн. 1, 69–71). Романист смог превзойти своего кумира и вступил с ним в диалог, а динамику развития своей души выразил в эволюции своего героя.

А. Лингстад выделяет три фазы воздействия Шиллера на Достоевского:

«1) пылкое восхищение (докаторжное творчество),

2) пародия и сатира (60-е годы),

3) творческая ассимиляция («Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы»)»[7].

Но ассимиляция предполагает тождество кумиру, чего нет в текстах писателя.

Романист отходит от поэта, оставив интертекстуальность фоном в диалоге с ним; нет уподобления (от assimilare — уподоблять). Третью фазу лучше назвать расширением, переосмыслением Шиллера. Писатель предпочитает ему идею почвы (отчасти Шиллерову, но не в условно эстетическом, а в реально-жизненном ее ракурсе).

У русского гения диалектика является в живых диалогах, образах, лицах, а не алгоритмах, рассудочно сухих, голых умозрениях Гегеля, присущих западной мысли.

Так в «Исповеди горячего сердца. В стихах» отметим следующий фрагмент...

«И когда мне случалось погружаться в самый, в самый глубокий позор разврата (а мне только это и случалось), то я всегда это стихотворение о Церере и о человеке читал. Исправляло оно меня? Никогда! Потому что я Карамазов. Потому что если уж полечу в бездну, то так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в унизительном таком положении падаю и считаю это для себя красотой. И вот в самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть» (XIV, 93–100).

Митя, как Вальсингам, не видит выхода в эстетически условном гуманизме, лишь упоение в падении, что не выведет из бездны греха, но морально лишь облегчит падение.

Это ясно и С. Белову: «Русский человек страдает оттого, что часто оказывается в плену ложных ценностных ориентиров, мнимо гуманистических идей, рядящихся в одежды правды и справедливости»[8]. Автор через Митю находит в Шиллере смысл, что был скрыт, пребывая в потенции. Идея, умозрение, эстетика без Христа никого не спасает, а часто и губит. «Мир спасёт красота Христова», и никак иначе; вне Лика нет смысла[9]!

Красота в волевом, сложно структурированном, строго упорядоченном, а не в безлично аморфном, хаотическом единстве с истиной и добром способна принести благо, исцелить, а не погубить мир. А благими лишь суждениями дорога мощена известно куда!

Романист убежден, что Россия не могут быть Западом, «точно так, как мы не могли бы носить чужое платье, сшитое не по нашей мерке» (XXV, 195). У нас иная задача — «создать себе новую форму, нашу собственную, взятую из почвы нашей» (XXV, 196).

Шиллер у нас был популярнее, чем у себя на родине. Для Германии и Франции он был поэтом свободы, для всей Европы — защитником личности, а для России — лучом всё из того же окна в Европу, что давал надежду и мечтания. Достоевский писал о нашем свойстве любить всемирную культуру, как свою. Назначением нашего народа он считал служение человечеству. Осуществление этой миссии он видел в личностной соборности.

Писатель с жаром говорил о святых камнях Европы, видя казовую ее и обратную стороны: «Европа — но ведь это страшная и святая вещь, Европа!» (XXV, 197).

«А мы в это время великую нацию составляли, Азию навеки остановили, перенесли бесконечность страданий, сумели перенести, не потеряли русской мысли, которая мир обновит, а укрепили ее, наконец, немцев перенесли, и все-таки наш народ безмерно выше, благороднее, честнее, наивнее, способнее и полон другой, высочайшей христианской мысли, которую и не понимает Европа с ее дохлым католицизмом и глупо противуречащим себе самому лютеранством...» (XXVIII, кн. 2, 243).

Он выносит приговор Европе, но тут же и находит спасение для неё. Смирение и самоотречение связано в почвеннической идее с особой миссиией России. Вся история представляет собой путь к Христу, и в этом у русского народа было своё призвание. Достоевский и направляет своего героя к почве народной жизни.

Идея-метафора почвы родилась в Германии, отразив пробуждение и бурный рост национального сознания (движение бури и натиска). Продуктивная идея была подхвачена молодой редакцией журнала «Москвитянин» (1850–1856), разработана братьями Достоевскими (журналы «Время», «Эпоха»), Н. Страховым, А. Григорьевым в 1860-е гг.

Идея почвы стала ключевой в жизни России[10]. «Наша задача — создать себе новую форму, нашу собственную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал... Мы не отказываемся от нашего прошедшего, мы сознаем и разумность его. Мы сознаем, что реформа (Петра Великого. — С.Г.) раздвинула наш кругозор, что через нее мы осмыслили будущее значение наше в великой семье всех народов... Мы предугадываем, что характер нашей будущей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий, что русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством и мужеством развивает Европа...»[11].

«Русское общество должно соединиться с народной почвой и принять в себя народный элемент» (XIX, 7); «нравственно надо соединиться с народом вполне и как можно крепче;… надо совершенно слиться с ним и нравственно стать с ним как одна единица» (XX, 209), — писал Достоевский. По мнению почвенников, надо осуществить синтез образования и народно-религиозной нравственности, интеллигенции и народа.

«Наша новая Русь поняла, что один только есть цемент, одна связь, одна почва, на которой все сойдется и примирится, — это всеобщее духовное примирение, начало которому лежит в образовании» (XVIII, 50), — утверждал автор.

По мнению ряда ученых, одним из прототипов Мити стал Ап. Григорьев[12].

Для автора поэт Григорьев — «вечно декламирующая душа». Находило на него необычайное стремление к чистоте и правде, в такие моменты он «заболевал тоской своей весь, целиком». Романист о своем друге писал: «Человек он был непосредственно... почвенный, кряжевой. Может быть, из всех своих современников он был наиболее русский человек как натура (не говорю — как идеал; это разумеется)» (XX, 135).

Но в Мите, в отличие от его прототипов, проявляется религиозный вектор русского духа, чувство смирения, самоотречения. Переломным моментом в его взглядах и становится сон о дите, он символизирует пробуждение национального чувства в нем — способности к покаянию, очищению, преображению (метанойе, перемене ума, личностной установки) через страдание, приятие незаслуженного наказания за чужую вину.

Культ народа, нации, почвы — сквозная идея, импульс русской мысли в XIX в.

Почва связала Запад и Восток, преодолев искусы славянофильства и западничества, евразийства и либерализма, их пагубную односторонность. Она вне пространства и времени, этих фикций подлого ума; она в диалоге личностей, в воле, в Духе.

Вся «русская литература в лучших своих образцах — почвенническая» (А. Гулыга), в т.ч. и в XX веке. Но у романиста не просто констатация противоречий, как у Некрасова: «Ты и убогая; Ты и обильная…», а их диалектико-диалогическое сопряжение, разрешение в процессе становления личности. А. Гулыга о совмещении полярных начал в нашей душе, безлично-роевой стихии и личностно-волевого трезвения пишет: «Русский ум склонен к диалектике. И главное в том, что две полярности русской души неустойчивы, непрерывно переходят в “свое другое”. Бросаться из одной крайности в противостоящую — типично русская черта: от бунта к покорности, от пассивности к героизму и т.д. Вместе с тем в этой удивительной способности к быстрому преображению скрыта возможность творить чудеса».

Но в переменчивости, как в любой вещи, кроются свои угрозы! Итак:

1. Достоевский, подобно герою (отчасти автобиографическому и взятому из своего опыта и реальной жизни; см. биографию Ильинского в «Записках из Мертвого дома», взгляды Шидловского и Буташевича-Петрашевскго, из-за которых писатель оказался на каторге), начинает с увлечения западными идеями христианского социализма, оформившимися в конце XVIII — начале XIX вв. в сознании просветителей.

2. Мы здесь не рассматриваем истоки воззрений, уходящих в XVIXVII вв., в Ренессанс, в зрелое Средневековье. Корни всего этого кроются в древней гностике, в синтезе языческой античности и иудаизма, Востока. Но отметим: отсюда вырастает эстетический гуманизм Шиллера, сентиментализма, ранних романтиков.

Культ мнимого (проблемного) единства красоты, истины и пользы подкупал молодого автора, простодушных героев-мечтателей. Митя в своих порывах безудержен, импульсивен, но и искренен. Вспыльчив бывал и автор, о чем вскоре и сожалел.

3. В романе раскрывается давняя проблема филологии, заданная основателем современной герменевтики Шлейермахером и сформулированная Бахтиным. Исконно она звучала как связь поэзии и правды (Гете), поэзии и действительности (Пушкин), автора и текста. Бахтин решил ее, переведя в отношения личностей: автора и героя.

4. По сути, не только Алеша, но и Митя продолжает линию проблемного лица — князя Мышкина из «Идиота» и героев-мечтателей романиста. Но если князь-утопист не в силах одолеть свою болезнь, природу и последствия опасных грез о спасении мира, то братья (каждый по-своему, в меру сил) преодолевают искусы его фантазий.

5. Авторская идея о русском народе-богоносце (неловко выраженная князем; см. эпизод с разбитой китайской вазой) в них обретает конкретные, зримые черты, перестает быть пустой мечтой, сближается с жизнью.

К созерцанию небесно-земной красоты, Лика Божиего мира приходит и брат Алеша в тонком сне, видении брачного пира (Пасхи) в Кане Галилейской (Царствии Божием). А идеальные Шиллер и Мышкин остались вехами на пути автора и его героев.

Ведь, были бы братья, будет и братство (как думал Достоевский), а не наоборот, как считали философы Запада. Жизнь течет в телесно-духовных крови и почве; а в раздоре духа и плоти скрыта гибель. Воистину, умом Россию не понять; ее можно принять или отвергнуть всем сердцем, неделимой сердцевиной личности и мира. И как быть, если ум с сердцем не в ладу (Грибоедов); ум ищет божества, а сердце не находит (Пушкин)?

Но эту тему перелома XVIII–XIX вв. следует рассмотреть отдельно.

А Достоевский видит спасение в самоотвержении, в покаянии, очищении. Таков смысл эпиграфа к роману об умершем зерне. Это преображение происходит с Митей, изначально отвергшим ум-подлец, принявшим страдание как смысл жизни, путь к почве.

Сон о погорелых матерях выразил мечту, чтобы дитё Отца Небесного не плакало.

За это он готов пострадать, как и автор-христианин.

Так их общая греза обрела живую жизнь, плоть и кровь!

 

[1] Автор и Иван, подобно Тютчеву, утверждают связь русского Христа с Богородичной землей родной.

[2] Есть близость к идее, поразившей писателя, что «для нынешнего века слово отец — самое ненавистное» (Федоров Н. Философия общего дела. М.: Эксмо, 2008).

[3] Ивана часто называют атеистом; но такая оценка основана на впечатлении Алеши от их беседы в трактире. На самом деле, Иван, скорее, агностик, т. е. мучающийся своим неверием, как заметил старец Зосима. Агностицизм (неверие в познаваемость мира) не отменяет веры в высший разум, в Бога, а часто с ней пересекается, не всегда совпадая. Агностиком был Кант, но мы же не называем его атеистом! Иван, как его отдаленный прототип Тютчев, жаждет веры, но колеблется между ней и сомнением. Это терзает его душу и Достоевского, признававшегося: «Я… дитя неверия и сомнения» (из письма Н.Д. Фонвизиной), «Через большое горнило сомнений моя осанна прошла» (Из Записной тетради, наброски письма К. Д. Кавелину). Но это особая тема. В центре ж нашего внимания — Митя, его сомнения и терзания, эволюция.

[4] Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1985. Т. XXVIII, кн. 2, 329. В дальнейшем ссылки на тексты произведений Достоевского даются по этому изданию с указанием после цитаты в скобках тома (римской цифрой) и страницы (арабской).

[5] Джексон Р.Л. Сон Дмитрия Карамазова про «дитё»: прорыв / Р.Л. Джексон // Континент. — 1999. — № 101. — С. 318–327.

[6] Ветловская В.Е. Поэтика романа «Братья Карамазовы» / В.Е. Ветловская ; АН СССР, Ин-т рус. литературы (Пушкинский дом). — Ленинград: Наука. Ленингр. отд., 1977. — 199 с.

[7] Lyngstad, Alexandra H. Dostoevskij and Schiller: Mouton, 1975. Р. 110.

[8] Белов С. В. Ф. М. Достоевский. Энциклопедия. М.: Просвещение, 2010. С. 119–127.

[9] Это звучит странно, но мир — не пневмо-, даже не тео-, а христо-центрчен. Лик — средоточие всего!

[10] Прислушаемся к философу А. Гулыге: «…Нет ничего ошибочнее и зловреднее, чем смешивать русское почвенничество с немецким лозунгом «Кровь и почва» («Blut und Boden») <…> Изображать почвенничество как национальную ограниченность (и тем более как фашизм) в лучшем случае — недомыслие, в худшем — недобросовестная и злостная клевета. Почвенник — человек, устремленный к высотам мировой культуры, но твердо стоящий на родной почве…» (Его. Судьба России).

[11] Достоевский Ф. Т. 18, с. 36–37.

[12] Селитренникова В., Якушкин И. Аполлон Григорьев и Митя Карамазов // Филол. науки. 1969. № 1. С. 13–24

Project: 
Год выпуска: 
2017
Выпуск: 
56