Андрей РУМЯНЦЕВ Истоки его дара. К 80-летию со дня рождения Александра Вампилова
В шестидесятых годах, уже закончив журналистскую работу в иркутской газете «Советская молодежь» и перейдя на писательские «вольные хлеба», Вампилов напечатал на ее страницах очерк «Прогулки по Кутулику». В нем Александр с ностальгической нежностью рассказал читателям о своем родном поселке.
«Если вы едете на запад, через полчаса после Черемхово справа вы увидите гладкую, выжженную солнцем гору, а под ней небольшое чахлое болотце; потом на горе появится автомобильная дорога и на той стороне дороги — березы, несколько их мелькнет и перед самым вагонным окном, и болотце сделается узким лужком, разрисованным руслом высыхающей речки. От дороги гора отойдет дальше, снизится и превратится в сосновый лес, темной стороной стоящий в километре от железной дороги. И тогда вы увидите Кутулик: на пригорке старые избы с огородами, выше — новый забор с будкой посередине — стадион, старую школу, выглядывающую из акаций, горстку берез и сосен за серым забором — сад, за ним — несколько новых деревянных домов в два этажа, потом снова два двухэтажных дома, каменных, побеленных, возвышающихся над избами и выделяющихся среди них своей белизной, — райком и Дом культуры, потом чайная, одноэтажная, но тоже белая и потому хорошо видимая издалека…
Таков внешний вид Кутулика, и если добавить сюда то, что по дороге останется от вас по левую руку лес, а в нем островками строения — больница, Заготскот, нефтебаза и станция, — портрет выйдет достаточно определенный, и в нем, думаю я, без особого труда можно различить лицо райцентра. Деревянный, пыльный, с огородами, со стадом частных коров, но с гостиницей, милицией и стадионом. Кутулик от деревни отстал и к городу не пристал. Словом, райцентр с головы до ног.
Райцентр, похожий на все райцентры России, но на всю Россию все-таки один-единственный.
В Кутулике у меня прошли детство и школьные годы. Вышло так, что давно уж я здесь не живу, а приезжаю сюда, получается редко и ненадолго. Вот и сейчас не был три года, а приехал на неделю…
Но, отдаляясь, не чаще ли я стал возвращаться сюда в своих мыслях?»
Жили Вампиловы в бараке, стоявшем рядом с несколькими домиками в школьном дворе. Вдоль соседней улицы, за огородами, тянулась речка Кутуличанка, за ней — узкая луговина, железнодорожная насыпь. Летними утрами над низинкой повисал парной туман, и стадо коров, вытянувшись цепочкой, исчезало за его белой трепещущей кисеей. Под окнами домов слонялись козы, обгладывая светло-зелёные тополечки, и маленький Саша, держась за руку старшего брата, Миши, боязливо отгонял их прутом от тонких деревьев. Он и на речку, и на луг ходил мальцом только с Мишей, Галей или Володей — братья и сестра любили его и не отпускали от себя.
Можно представить, каково пришлось Анастасии Прокопьевне в годы войны с четырьмя детьми и престарелой матерью! Сашина сестра Галя, которая была на шесть лет старше брата, вспоминала:
«Однажды — взрослых в доме не было — Шурка проснулся, плачет: “Кушать хочу!” А ничего нет совершенно! Пошла я к соседке, бабушке Ильиной, достала она мне из чугунка одну картошину, сваренную в “мундире”. По дороге домой я её очищала и шкурки съедала, а картофелину — Шурику. Сразу перестал плакать!»
Уже в этих коротких строках есть ответ на вопрос: что же спасало такие семьи? Но чтобы ответ был подробней и наглядней, приведу ещё несколько свидетельств мальчишек и девчонок той поры. Сестра Сашиного одноклассника Славы Морозова Вика (их отец, первый директор Кутуликской школы, как и Валентин Никитич Вампилов, тоже был репрессирован) писала:
«Жили мы тогда в домах на территории школы. Учительствовали в ней физик А.К. Шагалов, литератор А.М. Мамонтов, математик А. Копылова-Вампилова и моя мама, географ. Эти педагоги дружили семьями. А мы, их дети, росли вместе и тоже крепко дружили между собой.
Запомнились мне наши встречи у Шагаловых. У них был огород, где выращивали картошку. Все мы, и Вампиловы, и Мамонтовы, помогали Шагаловым ухаживать за картофелем. Зато после уборки урожая бабушка Шагаловых регулярно кормила нас, ребятишек, жареным картофелем, который казался нам необыкновенно вкусным. Как сейчас представляю я ту большую чугунную сковородку на середине стола и добрую бабушку Шагаловых. В этих застольях всегда участвовал и Саша Вампилов… А разве можно забыть дни, когда качали в ульях у Шагаловых мёд! Этим лакомством нас тоже угощали хозяева. И простуду бабушка Шагаловых прогоняла у нас при помощи мёда и жарко натопленной печки. Не раз пользовался таким методом лечения и Саша».
Галина Валентиновна добавила:
«Напротив нашего барака зеленел сад, в котором у Шагаловых располагалась пасека — десять ульев. Два из них Афанасий Кириллович подарил нам, научил Мишу управляться с пчёлами. Ульи эти под самыми нашими окнами стояли.
Дали нам два картофельных участка: один близко, в двух километрах, на другой за пятнадцать километров в Головинку приходилось топать. И корова у нас появилась — Зорька. Хотя всё равно ходили раздетые-разутые. А морозы какие стояли — однажды вся картошка в подполье замёрзла».
О том, что помогало таким бедолагам, как Вампиловы, выжить, точно сказал в одной из опубликованных бесед друг Александра Валентин Распутин, матушка которого, сибирская солдатка, бедовала в те годы с двумя малышами: «Люди в деревне жили, как одна семья, помогали друг другу переносить лихолетье. Я это знаю, это было на моих глазах. Деревня не просто считала своим долгом помочь человеку, который живет беднее, который попал в беду, это было естественным отношением друг к другу».
О первых своих земных открытиях Александр не мог не рассказать в упоминавшемся очерке:
«Отсюда (от дома Вампиловых. — А.Р.) была видна дальняя Берестенниковская гора, по ней, как струйка желтого дыма, поднималась к горизонту дорога. Ее вид взволновал меня, как в детстве, когда эта дорога казалась мне бесконечной и обещала множество чудес. Передо мной, за железной дорогой, тянулась другая гора, Иванова, сплошь укрытая сосной и березой. Продолговатые рябые облака стояли над ней высоко и неподвижно…
Нет, что ни говорить, нигде на свете небо не бывает таким ясным, и нигде, если долгая непогода, оно не томит так своей безысходностью. Травы здесь пахнут сильней, чем где-либо, и нигде и никогда я не видел дороги заманчивей этой вот, что по дальней горе вьется среди берез и пашен».
И не свои ли детские чувства выразил Вампилов в рассказе «Солнце в аистовом гнезде»:
«Он сидит на крыльце вполне счастливый, весь наполненный любопытством и удивлением прекрасным этим миром. Он готов поверить чему угодно, готов что угодно понять. Знакомый мир кончается за дальними вербами, пыльная дорога через поле ведет прямо к чудесам и открытиям».
Сам автор этих строк в возрасте маленького Витьки, героя рассказа, тоже был полон и любопытства, и удивления, и жажды помочь всему живому вокруг. Не зря же его матушка, скромно рассказывая о сыне, выделила житейски важную для ребенка черту:
«Собирал по округе бездомных собак и кормил их. Всегда у нас во дворе кто-нибудь жил — то Буска, то Пират, то Лайка. Когда Пират пропал, Саня бродил по лесу три дня и звал его — может отзовется?»
Над судьбою Вампилова горько думаешь: столько страданий приносила жизнь семье репрессированного сельского учителя! И не горе ли, терзавшее родных мальчика, больно ранившее его самого, рождало болезненную отзывчивость юного сердца?
В одиннадцатилетнем возрасте он потерял старшего брата Володю. «Иногда ездили мы в Иркутск, к дяде Кеше, — писала Галина. — Как-то поехали с Володей, а он по дороге вдруг плохо себя почувствовал и присел на скамейку — не мог идти. С того раза и заболел, порок сердца обнаружили. В последнее лето всё на подоконнике сидел, и мама с ним. Проснулся однажды в половине шестого утра, говорит: «Мама, я сегодня умру. Ты не плачь, у тебя ещё дети есть». А в одиннадцать он умер. Очень мы его жалели. Удивительно добрый он был. Мы по очереди за хлебом ходили, получали по карточкам, и если случался довесок, его нам разрешалось съедать. Так Володя свой кусочек всегда маме приносил».
«В горькую минуту мы хоронили его, — как об общем ребячьем горе вспоминала Вика Морозова. — Цветов в ту пору не было. Мы наломали хвойных веток, сделали прощальные венки. Помогали Анастасии Прокопьевне выстоять в её горе…»
Подчеркнем: страдания матери, тревожные впечатления первых лет жизни, запомнившиеся мальчишке разговорами старших о далекой войне, о бесчисленных утратах, о голоде, как и загадочные дали цветущей вокруг земли — всё напитывало юную душу почти несовместимыми в другое время поэтической созерцательностью и неотступной печалью. Надеемся, что читатель поймет, как связан мир героев драматурга с миром его детства, а явно угадываемые родословные персонажей — с судьбами его земляков. И главное — как духовная биография Александра Валентиновича, начавшаяся в сибирской глубинке в военное лихолетье, определила нравственное звучание его пьес, ту щемящую доброту и любовь к людям, которыми дышит каждая страница Вампилова.
Вечерами, в сумерках, в школьной ограде начиналась особая жизнь — с мерцающей печуркой в уголке двора, с общими посиделками и разговорами. Об этом с чуткой памятью рассказал Александр Валентинович:
«Когда-то в нашем бараке был пересыльный пункт, и здесь ночевали этапные по дороге в Александровский централ. Значит, в этом доме у них был один из последних ночлегов в пути.
Нет, никаких решеток и даже следов от них я никогда не видел. Видимо, был в свое время барак переоборудован, я помню его уже покрытым тесом и крашенным в цвет желтых березовых листьев. На моей памяти в нем всегда жили учителя.
Я представлял себе летний вечер, каким был здесь лет двадцать назад: открытые настежь окна, в доме движение и голоса, горшки гераней, выставленные на завалинку, большую огуречную гряду, маки, подсолнухи в дальнем конце огорода, изгородь из осиновых тычек, в воздухе видимое глазами струящееся от нагретой изгороди тепло и жужжанье пчел.
Сейчас я стоял как раз на том месте, где в это время мы разводили тогда небольшой огонек. На солнце он был бледный, и, если не было дыму, с другого конца огорода его можно было и не разглядеть. Из кирпичей была устроена простенькая тяга, и ужин готовился тут, чтобы ночью в комнатах не было жарко, и дров сюда надо было меньше, хватало щепок, которые мы, ребятишки, собирали у новой в те времена школы. Из комнат слышен был голос матери, по-учительски громкий и отчетливый, или репродуктор, круглый, черный, из огорода казавшийся дырой в белой стене, распевал:
Где ж вы, где ж вы, очи карие…»
В своих коротких воспоминаниях Анастасия Прокопьевна сказала о сыне только самое главное:
«Рос он спокойным ребенком, очень любознательным, впечатлительным. С нами жила бабушка, моя мама, на руках которой с ранних лет рос Саша. Она, как и всех детей, нежно его любила. Он её также очень любил. Много сказок и былей слышал от неё, много книг она ему прочитала.
В школьные годы много читал — библиотека осталось у нас от моих родителей. Любил Пушкина, Лермонтова, Чехова, увлекался Есениным. В детские годы Гайдар был его любимым писателем. Повесть “Голубая чашка” Саша мог пересказать наизусть.
Он как-то увлекался многим: и музыкой, и спортом, участвовал в драмкружке. Хорошо играл на гитаре, пел немножко. Любил классическую музыку, особенно Бетховена, Моцарта, Чайковского. Был бессменным членом школьной редколлегии. Хорошо рисовал.
Он как будто спешил всё ухватить, торопился… Участвовал в турпоходах: то на велосипедах, то на лодках. Я иногда очень беспокоилась за участие в этих походах. Любовь к путешествиям сохранилась на всю его короткую жизнь…»
А дополнения к этому рассказу найдём мы в воспоминаниях Сашиных ровесников и педагогов. Клавдия Николаевна Токтонова, которая несколько лет была классным руководителем у мальчика и преподавала ему литературу, рассказывала:
«Думаю, что на моих глазах происходило становление его личности. Большое место в формировании его характера, на мой взгляд, принадлежало семье. Это была удивительная семья, по-настоящему интеллигентная, где благородство отношений ценилось превыше всего.
Анастасия Прокопьевна работала многие годы завучем. И нас, молодых, она учила не только профессиональным навыкам и педагогическому мастерству, но и урокам жизни.
В те далекие пятидесятые годы жили мы материально плоховато. Особых развлечений не было… Верховая езда, тайга, катание на лодках, а зимой на лыжах, самодеятельные вечера, долгие споры о литературе в потемневших классах при освещении пламенем топившейся печки, дрова для которой ребята запасали сами, — вот круг их занятий и интересов.
Вспоминаю уроки литературы… Никогда не забуду уроки, посвященные чтению и разбору пьесы Горького «На дне». Идет чтение по ролям. Саша читает слова Актера. Описать невозможно, надо слышать самому. Это была тонкая душа, душа художника и артиста.
Точным, образным, емким языком он обладал еще в школьные годы. Рассказывает о смешном — не улыбнется сам, только в глубине темных глаз лукавинка. Так он и на уроках отвечал — коротко, сдержанно и точно. А классные газеты, оформленные его рукой! Поражали чутье к краскам, культура оформления…
Был он любимцем класса, к его слову прислушивались, а говорил он кратко, без лишних слов. Часто уходил в себя, как будто обдумывал всё то, что скажет вслух спустя годы».
Сверстники Саши рассказывали о нём по-своему, так, как они запомнили его детской памятью: «…очень любил литературу — записала на страничке для Кутуликского музея одноклассница Вампилова Тоня Проскурякова. — Даже приносил на уроки художественные книги и читал их во время уроков. Положит на колени и читает. Отбирали книги, его наказывали».
По этому поводу Галина Валентиновна заметила с юмором:
«Историчка, молодая учительница, жаловалась бывало: Вампилов сядет боком, книга на скамейке посторонняя — читает. Учительница делает замечание, а он ей: «Подождите, я сейчас дочитаю и буду вас слушать!»
«Очень хорошо писал сочинения, — продолжала Проскурякова, — всегда его сочинения зачитывала классу Клавдия Николаевна как примерные, как надо писать. А правила не учил, только и читал. Портфель не носил, а за рубаху положит книги и тетрадь и идет на урок. На вечерах он всегда читал стихи, много заучивал наизусть…»
«В те годы, — вспоминал учитель психологии Александр Филиппович Сомов, — интерес к учёбе у детей был очень большой. Взять, к примеру, ребят из того же школьного двора: братья Морозовы, Шагаловы, Саша Колченов, Саша Вампилов. Все они, да и товарищи их (которые почти постоянно были в нашем дворе), отличались желанием учиться и способностями к чему-то: тот увлекался радио, тот музыкой, все прилично рисовали, любили петь, ну и представления придумывали, роли распределяли. В этом последнем, как я сейчас помню, Вампилов Саша играл главную роль. Показывать — это было его страстью».
«Тогда все мы увлекались, — подтверждала Вероника Морозова. — Помню, под руководством учителей приготовили спектакль по мотивам поэмы Пушкина “Цыганы”. Саша Вампилов исполнил роль старого цыгана. Он же был музыкальным оформителем этого спектакля».
Впрочем, о страсти лицедействовать есть свидетельства и самого Александра. В пятнадцать лет он начал переписываться со своим бывшим одноклассником Геной Белобородовым, который после окончания семилетки уехал из Кутулика.
Сохранилось семь посланий Саши к своему другу, очень непосредственных, искренних, эмоциональных — пожалуй, любое определение, которым отличаются произведения журналиста, прозаика, драматурга Вампилова, приложимо и к этим письмам. Выберем из них те строки, в которых речь идет об увлечении автора сценой.
«Да, я записался в драмкружок и играл в довольно просторном отрывке из “Молодой гвардии” роль Сергея Тюленина. Играл, по словам зрителей, хорошо. Сейчас будем готовить “Побег” или ещё что-то, где мне хотят дать порядочную роль. Брать ли?»
В следующих письмах:
«Приветствую, Гена, твою работу на сценической ниве. Приветствую! Хорошее, брат, дело… Говоришь, играл Горностаева. Вы взялись за крупную вещь. Но мы поскромнее. Ставили “Двадцать лет спустя”… Вообще мне сцена нравится. Чувствую интерес и ещё кое-что».
«5 ноября у нас в клубе (был) школьный вечер. Торжественная часть и художественная самодеятельность. Гвоздь последней — школьный драматический кружок со своей первой работой, пьесой Михаила Светлова “Двадцать лет спустя”. Прочти обязательно, хоть, может, уже читал. Готовились спешно, но не плохо. Я играл роль комсомольца Васи Направо. Имел возможность взять роль Сашки Налево, но почему-то не взял. Итак, вечером 5 ноября играл на кутуликской сцене. Играю вроде уж не так (для нас) плохо. Говорят, хорошо…»
Но, пожалуй, наибольшую сроднённость с душой кутуликского мальчишки приобрела музыка. Гитара — прадедушкина, потемневшая от времени, стала не просто спутницей Саши на школьных вечерах, в дальних поездках и ближних походах — она стала на многие часы его собеседницей, выразительницей его дум и настроений. «Когда ездили в колхоз на уборку урожая, копать картофель, убирать овощи, — записала Проскурякова, — он всегда брал гитару, играл и пел, мы любили его слушать».
Как-то после гибели Александра Валентиновича в одной школе подошла ко мне учительница. Девочкой она жила в Кутулике в том же школьном бараке, что и Вампиловы, через стенку от них. С улыбкой она вспомнила о Саше:
— Гитару мучил — каждый день! Однажды говорю ему: “Мешаешь мне готовить уроки”. А он так дружелюбно: “Да? Ну потерпи. Вот освою инструмент — научу тебя”. Как тут обидишься?»
***
Мы, студенческие товарищи Вампилова, ежегодно выезжавшие в сентябре на уборку урожая в его родной район, убеждались в том, что Саша хорошо знает отчие места. В каком бы селе мы ни оказывались, всюду он бывал — то работал на местных полях еще школьником, то приезжал на здешнее озеро купаться и рыбачить, то колесил тут со сверстниками на велосипеде. Желание увидеть самому дальнюю речку, заповедный таёжный или степной уголок, глухоманный поселок, побывать там, где Макар телят не пас, — не затихало в его душе. Стоило упомянуть при нем о богатой рыбалке в какой-нибудь малодоступной бухточке или о тишайшем зимовье, куда охотник заглядывает раз в году и где вокруг много ягод и кедровых орехов, его глаза загорались. На озере Аляты он еще мальцом учился плавать и ловил окуней. В дальнем совхозе «Иванический» и еще в полдюжине колхозов он бывал со школьной концертной бригадой. В окрестности сел, связанных с райцентром разбитой проселочной дорогой, он забирался, потому что там сохранялась нетронутой грибница.
А футбол, для которого он даже в тридцатилетнем возрасте не жалел времени? О своем не проходящем с детства увлечении он рассказал сам в одном из очерков:
«Играли, бывало, часами, до изнеможения, до темноты. Ну, вот, например, победоносная поездка кутуликской команды в Зиму. В двух словах было так. Один зиминский парнишка, который случайно оказался в Кутулике, посмотрел, как пинают мяч кутуликские форварды, попинал вместе с ними, а потом от собственного имени предложил им встречу на зиминском поле. Предложение было принято, и назавтра кутуличане сели в поезд и отправились добывать себе спортивную славу в Зиму, за девяносто километров. Ехали они без билетов, и всю дорогу до самой Зимы команда вместо разминки бегала от контролеров по вагонам и по крышам вагонов. Тот парнишка исправно ждал их в Зиме на станции, матч состоялся, и кутуличане выиграли».
В этом рассказе нет слова «мы», но автор рассказывает именно о своей команде: в единственной кутуликской он старшеклассником был капитаном. А как человек наблюдательный, причастный к юмористике, Вампилов приметил на родном стадионе и персонажа, который словно бы пришел из его детства:
«Был тут и фатальный, неизбежный почти в таких обстоятельствах дядя Вася, человек в суконных зимних ботинках, немолодой, небритый, нетрезвый, но существующий для увеселения публики. На беговую дорожку между полем и скамейками он выходил, как на манеж. Раскачиваясь и спотыкаясь отчасти по естественным причинам, отчасти для того, чтобы нравиться публике, он комментировал матч, философствовал, сквернословил. Его выводили, но через некоторое время он появлялся снова. И публике он нравился, она его слушала и наблюдала за ним с удовольствием».
***
Летом 1949 года Саша впервые побывал на Байкале. «Священное море», которое жители ближних окрестностей его, да и всей Восточной Сибири, считают своей, родной достопримечательностью, притягивало мальца. О нем постоянно говорили взрослые. «О нем сложено столько песен и сказаний, а я еще не видел его!» — сознание этого непереносимо для юного сердца. У Саши возможность увидеть прославленное море была, как он сам считал, давно: ведь он уже ездил с матушкой, и не раз, в Иркутск, к дяде Иннокентию Прокопьевичу, а от этого города до байкальского берега рукой подать — каких-то шестьдесят километров. Отправляйся хоть на поезде, хоть на пароходе по Ангаре, хоть на автобусе. Но… удача улыбнулась мальчишке лишь тогда, когда он приехал в город на несколько дней и когда свободным от дел оказался сын Иннокентия Прокопьевича Игорь.
Поездка тогда вышла однодневной, похожей на экскурсию. До ближнего байкальского поселка Листвянка они добрались на автобусе, погуляли по береговой улице, деревянные дома которой смотрели окнами на воду, посидели на высоком яру за рыбацкими усадьбами. Саша ожидал увидеть море с неоглядным простором и высокими шипучими волнами, а увидел округлый залив, из которого вытекала Ангара, портовый причал с тремя кранами на противоположном берегу, старый катер, перевозящий пассажиров и не успевающий даже разогнаться между двумя полосками земли. Волны были мелкими и ленивыми, ветер, как раз рождавшийся в здешних местах, казался всего лишь слабым дыханием прибрежной тайги. И только необычным был поселок, совсем не похожий на Кутулик: мужики здесь ходили в рыбацких робах, собаки были по-медвежьи мохнатые, разлапистые и медлительные, дома — крепкие и какие-то замшелые. Наверно, тогда, в Листвянке, у подростка возникло желание открыть Байкал, который жил в его воображении, — могучий, беспокойный, гремящий. Такой, каким он предстает в легендах.
Эту мечту уже вскоре помог осуществить другой дядя — по отцу — Владимир Никитич. Он не раз в письмах приглашал племянников — Мишу, Галю и Сашу к себе, в большое село Байкало-Кудара на восточном берегу. Но Миша, старшеклассник, а потом студент-геолог, серьезно готовил себя к будущей профессии и каждое лето уходил с поисковыми партиями, а Галя, застенчивая девчонка, без провожатого не отваживалась отлучаться далеко от дома. Саша был бойчее и, может быть, отважней, поэтому отправился к дяде без всякого провожатого после восьмого класса.
Это было не ближнее странствие. У станционного домика в Кутулике он сел в поезд дальнего следования Москва–Владивосток. До Иркутска спокойно сидел у окна, в тесноте общего вагона, и смотрел на проплывающие лесистые холмы, зеленеющие поля между ними. Это была привычная картина. А после города с его вокзальной толчеёй, оравой новых попутчиков с мешками, тюками и сумками, забившими в вагонах все проходы, поезд пошел вдоль Ангары, величавой и полноводной, — вот тогда открылся новый, невиданный прежде мир: катера и лодки на быстрой воде, плотная зелень кустов на том берегу, темные таежные горы, которые, кажется, не имеют земных пределов и упираются в самое небо. Он еще в Кутулике, садясь в поезд, занял верхнюю полку тощеньким рюкзачком и тонкой курткой. Теперь он забрался на гладкое деревянное ложе и во все глаза смотрел на открытый солнцу простор…
Саша сошел на станции Селенга, отыскал улицу, ведущую к переправе через реку, и шагал, разглядывая плотно стоящие дома, дворы, в которых за приоткрытыми воротами или поверх низких заборов видны были сети, развешенные на сушилах, лодки, притулившиеся к стенам банек. Приречные села — Тресково на этой стороне и Никольск — на той — испокон века были рыбачьими, жители круглый год промышляли рыбу в реке и в самом Байкале, до которого легко сплавлялись по течению Селенги.
Потом была дорога на «попутке», то по лесу, то по ровному приречному полю, то по улицам деревень, названных, наверно, по фамилиям первых насельников: Никольск, Шергино, Быково.
Районный центр Байкало-Кудара раскинулся на правом берегу селенгинской поймы, в двенадцати километрах от чудо-моря. Должно быть, русским первопроходцам пришлась по душе просторная травянистая низина, отсеченная от гористых увалов широкой лентой реки и подступившая вплоть к байкальскому плесу. Божья благодать: вокруг богатые разнотравьем выпасы для скота и под рукой — щедрый на уловы плес. Когда-то знаменитый Аввакум Петров, возвращаясь из даурской ссылки и сплавляясь с семьей на дощаниках по Селенге в «сибирское море», встретил в устье реки ватагу русских казаков. Мужики промышляли здесь рыбу, «морских зайцев» [так в старину называли байкальских тюленей. — А.Р.], гусей и уток. Хорошо зная, как тяжко и голодно пробираться на Русь отсюда, с окраинных земель, атаман казаков Терентий предложил Аввакуму весь дневной улов — сорок осетров. Со слезами на глазах принял подарок протопоп…
Владимир Никитич и его жена Софья Галсановна встречали парнишку как сына. У супругов не было детей, и Саша мог быть для них только сыном. К тому же Владимир Никитич, младший брат Валентина Никитича, всегда с неутихающей болью вспоминал погибшего, и племянник оставался для него родной кровинкой, малышом, которого он никому бы не позволил назвать сиротой. Не сирота, нет, а сам Валя в детстве, такой же застенчивый на людях, скромный, умный, знающий много стихов, любящий неслышную, но вечно звучащую музыку природы! Эту музыку любил и Владимир Никитич.
В Байкало-Кударе, как и в Кутулике, Александр получал полную свободу. В роду Вампиловых было принято уважение к ребенку. Но и дети чувствовали, что они не могут приносить беспокойство близким. Коллеги Анастасии Прокопьевны называют ее в воспоминаниях строгой. А за строгостью матери всегда стояла просьба отвечать за свои поступки. Анастасия Прокопьевна научила детей правильно пользоваться свободой. «Нет, — говорил Вампилов уже в тридцатилетнем возрасте приятелю, припозднясь у него на окраине города, — не упрашивай ночевать. Ольга (жена. — А.Р.) будет волноваться. Пойду через весь город, что делать?» Иначе он поступать не умел.
И тогда, в гостях у дяди, он носился с местными пацанами по футбольному полю, играл в волейбол, ходил на речку удить рыбу, но волноваться Владимира Никитича и Софью Галсановну никогда не заставлял. А соблазнов в большом селе среди сверстников, изощренных на выдумки, было множество.
— Ты знаком в Байкало-Кударе с тремя братьями С.? — спрашивал меня Саша в первый сентябрьский день нашей студенческой жизни в Аларском районе, узнав, что я закончил школу в этом селе.
— Да.
— Самый общительный из них средний, Эдик. Он предлагал съездить на Байкал. Ватагой, на велосипедах.
— И что же ты?
— Отказался. Дядя и тетя переживали бы за меня. А, помню, так хотелось за компанию!
Недалеко от домика директора промыслово-охотничьего хозяйства Владимира Вампилова, на берегу тихой протоки, был пришвартован его служебный катер. Однажды дядя предложил Саше отправиться на Байкал.
Отчалили утром. Дельта Селенги, если посмотреть на карту, похожа на вырванный из почвы корень большого дерева. Одна протока соединяется с другой, ближе к Байкалу их сеть покрывает всю огромную низину. Валентин Никитич часто причаливал к травянистым гривам, осматривал норы в бугристых наростах земли и ветоши — «хатки» ондатровых семейств. На горке у выхода в Байкал сделали привал. Дядя срезал в кустах тальника два полметровых стволика, заострил их, насадил на каждый свежего омуля, устроил стоймя перед костром. Заметил:
— Омуль на рожне — главное байкальское лакомство.
Байкал был спокоен. После обеда без боязни вышли на его простор. Отступивший за кормой берег блистал серебряными стрелами речушек, а впереди чуть заметно трепетал потревоженный легким ветром темно-голубой покров. Казалось, земля и небо хвастались друг перед другом чудесным шелком, и дальний берег, укутанный лазурной дымкой, тоже сливался с этим сказочным полотном…
Когда, в каком возрасте человек начинает ощущать себя художником? Когда душа его обретает способность видеть в обыденном красоту и выражать ее в слове, музыке, рисунке? В детстве, конечно, в детстве! Пусть слово или рисунок его еще не точны, но главное — он обрел острую наблюдательность, а умение найти точное слово, нужные краски придет потом. Когда, в какой деревне увидено, например, вот это, вампиловское: «…как сказки, рассказанные нам в детстве, никогда не будет забыт Наратай. От него навсегда остался запах пыли и молока за прошедшим по улице стадом, восторженная тишина летних вечеров, черные головы подсолнухов на вызолоченном закате, сугробы, блестящие от просыпанных в них звезд, осенью — багровая агония осин на левом берегу». Или вот это: «Поворот. Откуда-то сзади выскочила луна, пронеслась над черной щеткой сопки, ударила в черную стальную струну рельсы. От этого пошел тонкий тихий звон. Луна катилась по рельсе, разбрызгивая холодный, звездный свет».
Поэзия, доброта, правда — вот что подарило будущему драматургу детство. Даже его поздние, по воспоминаниям юных лет сделанные записи в карманной книжице, — о поселковой жизни, о людях, которых видел вокруг, — даже эти строки несут налет какой-то неукоснительной, бесстрашной правды, сыновнего понимания чужой беды и чужой души. Едва ли кто из писателей вынес из ранних лет такие, освещенные светом жалости, наблюдения.
«Из детства. 1946 год (стоит напомнить, что этот послевоенный год повсеместно в стране был голодным. — А.Р.). В июле на покосе стрелочник Говорухин поймал хорька. Принес домой и затеял жарить. Говорушиха изругала его и выгнала из избы. Он успел схватить сковородку и под бугром, за огородом, у речки сжарил-таки добычу. Говорушиха, пухлая, громадная и разгневанная, стояла на меже, материлась, грозилась изувечить.
— Сковородку, змей, испоганил!
— Иди, иди сюда, — кричал снизу Говорухин, — попробуй! Ты попробуй — за милу душу пошиташь (посчитаешь)!
М и т ь к а Ш и р о к о л о б о в — немтырь. И его двоюродный брат рыжий Сережа тоже немой. Обоим лет по сорок. Митька большой физической силы, злой. Бил жену и детей. Дети говорящие, тихие, казалось, с навеки испуганными глазами. Старшего Петьку Широколобова помню семилетним, неестественно большеголовым, рахитичным, постоянно вздрагивающим от недавних побоев. Недавно встретил его в трамвае. Не знаю, как мне удалось его узнать. Он — моряк, на побывке. Здоровый и, как мне показалось, нахальный парень.
— Как живешь?
— Ништяк!
— Отец дома? Как он?
— Помер, — весело говорит Пашка, — в пейсят пятом зимой простудился и помер. Ну я пошел. Счастливенько!»
Галина Валентиновна припомнила из давних лет:
«У Морозовых в бане жила странная одинокая женщина по имени Аксинья. Фронтовичка, замкнутая, молчаливая, она ходила всегда в ватных штанах и телогрейке, но иногда сварит бражку и разговорится. Сане она много рассказывала о войне. Я хорошо запомнила его фразу: “Я напишу о ней”». И без сомнения, он написал бы о ней, потому что в свою карманную книжицу он занёс — на долгую память — несколько слов о жестокой судьбе этой землячки.
Может быть, в рассказе о подростке нельзя приводить глубокое суждение, которое оставил Александр Блок, — не всякий человек придёт к нему в отрочестве. Суждение такое: «Оптимизм, как и пессимизм, — признак плоского и пошлого мировоззрения. Только понимание жизни как трагедии даёт цельную картину мира». Но в случае с Вампиловым можно допустить, что он понимал это. Ведь вскоре он сам запишет в свою книжицу: «Жизнерадостный идиот». Детство на каждом шагу показывало, что жизнь полна трагедий, но её неустроенность, жестокость, непредсказуемость драматических поворотов преодолеваются добротой и любовью — этими бесстрашными посланцами красоты и счастья.
***
В Сашиной записной книжке есть и другие строки, которые, не боясь ошибиться, можно отнести к пережитому в отрочестве. Например: «Моя первая любовь. О ней писать еще не настало время». И в другом месте: «Первая любовь — это не первая, не вторая и не последняя. Это та любовь, в которую мы больше всего вложили самих себя, душу, когда душа у нас еще была».
Его одноклассница Анна Проскурякова рассказывала годы спустя после ухода из жизни Александра:
«В классе он ни с кем из девчонок не дружил, а очень любил девочку младше его. Она жила в деревне Ерма, училась на класс младше нас. Он к ней каждый день ездил в деревню на велосипеде, это несколько километров от Кутулика. Сочинял для нее стихи, только ей посвящал. Мать была недовольна. Сколько, говорит, в своем классе хороших девочек, а он нашел какую! Она очень плохо училась. Анастасия Прокопьевна учила ее, потом та осталась на второй год и бросила школу. Ну, он страдал по ней. Мы, конечно, все знали эту историю. Рано она вышла замуж за своего, деревенского, и он просто переживал все это».
Вокруг и в самом деле было немало девчонок, обращавших на себя внимание — бойких, умных, красивых. А восьмикласснику Саше приглянулась девочка тихая и неброская, в простенькой одежде. Почему? В ней было что-то смиренно застенчивое, мучительно притягивающее.
Девочка, её звали Людмилой Ч., приходила в школу и возвращалась домой в стайке своих сверстников-односельчан, и Саша стеснялся провожать её в этой компании. По уговору с ней он приезжал в Ерму поближе к вечеру, но никогда не появлялся у её дома, а ждал за околицей, в придорожном рву, присев на буйную, немятую траву, пахнувшую пылью. Эта его любовь умерла не вдруг, она и тогда, когда их пути навсегда разошлись, вспоминалась с мучительным постоянством. Стихи об этом чувстве он не выбросил, а хранил их среди своих бумаг и, помню, даже позволил прочесть их в студенческие дни:
Шаткая калитка
В стареньком плетне,
Всем она открыта,
Но уже не мне.
Прохожу я мимо,
Загляжусь слегка.
Под окном черемух
Белых облака.
Не пойду я ближе,
Постою я тут.
Там меня забыли,
Там меня не ждут.
Разнята калитка
Не моей рукой,
И уходит в полночь
Уж не я — другой.
Помню, я калитку
Тихо затворял,
Ласковое имя
Тихо повторял.
Не пройду я мимо,
Загляжусь слегка.
Под окном черемух
Белых облака.
Не зайду я больше
В их густой приют.
Там меня забыли,
Там меня не ждут.
Эта его любовь всплывала неожиданно в живых и чистых видениях, и всегда нежная боль отдавалась в сердце резким и сладким уколом…
В девятом-десятом классах он пережил ещё одно увлечение. На этот раз оно было не детски-пугливым и застенчивым. Его можно было назвать «зрячим». Тем чувством, на которое можно взглянуть как бы со стороны и предугадать его течение. С недомолвками, но вполне откровенно Саша рассказал о нём в письме к Геннадию Белобородову.
«Пришел из школы, взял гитару, пел песни. Надоело. Зашёл к Шагаловым… и тут началось.
Галька (Шагалова) за разговором сказала между прочим, что приехала она. Гена, прими условность: одно лицо я буду называть просто “она”. Что-то гулко ударило в груди. Стараясь не подать виду, вышел и два часа бесцельно просидел, удивляя своей усидчивостью стул, стоящий в моей комнате. Пошел в клуб — сегодня мы опять гастролируем (здесь: показываем спектакль. — А.Р.). Вхожу в зал и хочу подняться на сцену. Но, проходя между рядов, чувствую на себе взгляд. Не надо говорить (вставляя перед словом “взгляд” поэтичных прилагательных), как значителен для меня этот взгляд. Поворачиваюсь и со словом “здравствуйте!” опускаюсь на свободную соседнюю скамью. Она отвечает с улыбкой и даже с насмешкой. (Вкратце опишу наши отношения.)
Это началось с 1952 года, месяца августа. Тогда она видела меня и, может быть, признавала. Помню, как ровно один год и один день назад она даже сказала, пойдя танцевать: “Я пойду танцевать. Хорошо?” Потом хождения, чаще попутные, по улицам Кутулика. У Лермонтова есть слова: “Один из друзей обязательно раб другого”. И я чувствовал, что раб в нашей дружбе — я. Мои действия стеснены не рамками приличия, а чувством сильным, глубоким чувством и, пожалуй, даже совестью. Дело в том, что во мне она сразу увидела полустрадальца, который не верит, что он может, а обрекает себя на меньшее. Я боялся допустить мысли о том, что я могу быть к ней намного ближе других, тоже занятых ею. Она слишком красива и умна, чтобы её не замечали. И она уже немного развращена, а это достаточно ей для того, чтобы начинать использовать свои качества. Она учится и живет зиму, осень и весну в другом месте, я — всё время в Кутулике. У меня есть пять её писем. Не знаю, остались ли у ней мои шесть? Да вот, хотя бы сравнить эти числа. Видно, что я, а не она, сильней чувствую. Она приезжала, и много в моей памяти воспоминаний об этом. Можно было бы написать всё. Когда-нибудь, может быть, я это сделаю.
В общем, в последнее время я хорошо не объясню её отношение ко мне. Но я знаю, что это уже не похоже на год спустя (точнее: на год раньше. — А.Р.) Совсем не похоже. Ясно лишь моё отношение к ней. И даже есть скорбная мысль: “Я для неё ничто!” Но есть надежда. И, видя и слыша, что она станет походить на кокетливых, вечно танцующих и нередко влюбляющихся девушек, я стараюсь оправдать её. И если всё кончено, то я никогда не забуду некоторых встреч с нею. Особенно незабываем будет август этого года. Конечно, ко мне ещё есть уважение. Именно оно, я знаю твердо, есть. Остальное неясно. Но это вкратце. Очень вкратце. Так вкратце, что порой неверно даже. Надо было ещё много описать о себе и своих к ней отношениях, о своих стихах, которые выходили из-под этого пера под давлением того, что я переживал. Но, в общем, это были плохие стишата.
Зачем мечты, зачем надежды?
Зачем же думы о тебе?
Нескромные мечты невежды!
Противоречия в судьбе!
Чепуха. Были, правда, лучше, с душой, но без умения. А некоторые неплохие, я думаю, для меня были.
Продолжаю дальше.
Я прошёл на сцену — скованными, рисованными шагами. Сел на стул, взглянул в щель в занавеске. Она сидит, склонив голову, и, замечаю, шарит глазами по залу. Так, есть! Она смотрит на одного из сидящих сзади. Не буду никого называть по имени. Боюсь, что из весёлого комсомольца Направо (в пьесе) я состряпаю что-нибудь в противоположном отелловском роде.
Сожги, Гена, эту писанину».
Позже в своих рассказах и пьесах Вампилов показал нам многоликую любовь — потаённую, непонятую, отвергнутую, ущербную, поломанную жестокими обстоятельствами… Вероятно, он сам постоянно, всю свою короткую жизнь, с мальчишеских лет до зрелости, вглядывался в неё, переживал её сердечные приливы и отливы. И то, что открывалось в этом счастливом и трагическом чувстве, помогало запечатлеть правду. Оно диктовало не сюжет, не историю судьбы, запечатлённой в рассказе или пьесе, а тайную подоплеку чужой жизни. Вампилов мог назвать свое сочинение словами «Студент», «Глупости» или «Листок из альбома», в рассказах могла идти речь о постороннем для него, автора, — о чужой любовной неудаче, об оскорбленном чувстве, но рукою писавшего водила та печаль, которая, как неизлечимый сладостный недуг, томила и ласкала его сердце. Это глубинное чувство художника не все замечали, а угадывая, недооценивали.
***
Нам не надо гадать, каким был он в семнадцать лет, заканчивая школу. Об этом Вампилов рассказал с мальчишеской откровенностью, задорно и эмоционально — так, как только привык повествовать он.
«Июньским утром, после выпускного бала, мы высыпали на улицу как-то вдруг и все разом. Ночью мы выпивали со своими учителями, много торжественно курили, танцевали, и подрались, и признались в любви, и прохвастались, кто куда и зачем уезжает, — и вдруг, конечно, уж по какому-то сигналу, — все вышли на улицу. Солнце еще не взошло, на лугу за нижней улицей белел туман, мимо школы по тракту старик Камашин, угрюмый пастух, гнал свое стадо. И мы, сонные, куражливые, в белых рубахах, в новых шевиотовых костюмчиках, оказались вдруг посреди стада. Коровы стали разбредаться. Камашин защелкал кнутом; нас это происшествие рассмешило, сонливость, помню, прошла, мы погуляли по улице, потом разошлись, а через месяц-другой разъехались, и многие из нас никогда уже не возвращались в село под названием Кутулик…
О старом добром Кутулике мы вспоминаем вдруг, нечаянно, столкнувшись друг с другом на углу или на вокзале…»
Выбор будущей профессии был сделан Александром еще до окончания школы. Собственно, он не знал, профессия ли то, чему он хотел посвятить свою жизнь, и может ли он мечтать о ней. В письме к тому же Гене Белобородову он коротко, как бы между прочим, обмолвился: «Куда я поступлю, если кончу десять классов? Ничего, кроме литературы, я не хочу изучать больше школьной программы». Можно предполагать, что человек, с детства пишущий стихи, увлекающийся сценой, мечтал о литературном творчестве, как главном своём занятии в жизни. Не случайно же в одном из посланий школьному другу он после слов «Сцена мне нравится» добавил: «Чувствую интерес и ещё кое-что». За этим «кое-что» могла стоять мечта о сочинительстве.
В конце июля пятьдесят четвертого Александр отправился в Иркутск — поступать в университет. В его аттестате было несколько троек. Оценку по иностранному языку следовало считать даже тройкой с минусом: немецкий не давался любителю стихов Гете и Гейне. Поэтому попытка поступить в университет не удалась: Вампилов получил «двойку» по немецкому языку. Заметим, что в тот же год на филологическое отделение вуза поступал и будущий прозаик Валентин Распутин. Он успешно выдержал экзамены и был зачислен студентом.
А Саша вернулся в Кутулик и пошел работать в районный Дом культуры. Его устроили техническим работником, но зная, что он хорошо играет на гитаре, мандолине, владеет нотной грамотой, поручили вести струнный кружок.
И тут мы опять можем сказать об острой наблюдательности Вампилова. Чем бы он ни занимался, а его память, как бесценная копилка, пополнялась новыми впечатлениями. И сохранялись в ней не случайно и хаотично запавшие наблюдения, а словно бы отобранные будущим писателем, заранее знавшим, что ему пригодится уже вскоре. Читатель убедится в этом по очерку «Как там наши акации»:
«Клуб в райцентре — средоточие интеллектуальной жизни, что ни говорите. На месте нового я помню старый, бревенчатый. Послевоенный. Тот, с кинокартинами по частям, с могучими докладами, с вдовами, с чечеткой, с драками и неминуемым вальсом “На сопках Маньчжурии”, исполняемым баянистом Семененко. Потом — наш клуб, с духовым оркестром, с драмкружком и полонезом Огинского, а позже — с блюзами по щербатому полу. Помню, как всегда и неудержимо нас тянуло в клуб, какими необыкновенными людьми мы считали всех баянистов и худруков, которые менялись тогда чаще, чем времена года. Это были бедовые ребята. Они приезжали в Кутулик на товарных поездах, ослепляли публику невиданной галантностью, неслыханной игрой на баяне, сатирическими куплетами, пропивали иногда часть реквизита и исчезали, как в сказке».
Неудача с поступлением в университет, конечно, расстроила Александра. Было неприятно: брат Миша за год до того с отличием окончил геологический факультет и был оставлен на кафедре университета, сестра Галя не имела проблем с учебой в педагогическом институте, получила диплом и начала работу в школе, а он… Саша с усердием занялся немецким языком, заново штудировал школьную программу по истории и литературе. Через год он стал студентом университета.
***
Здание университета, одно из красивейших в городе, служившее когда-то питомцам Института Николая Первого, затем Пансиона благородных девиц, выходило фасадом на Ангару, на улицу, справедливо названную Вузовской набережной. Рядом с университетским зданием и сквериком располагались корпуса и зеленый уголок медицинского института. А если учесть, что напротив этих вузов привечал зеленью роскошный сад имени Парижской коммуны, где с весны до холодов ранними вечерами играл духовой оркестр, а поближе к сумеркам — эстрадный оркестр на танцевальной площадке, то можно представить, как бурлила тут молодая жизнь.
Уже в первых студенческих рассказах Вампилов не мог не представить читателю и альма-матер, и городские улочки и скверы, и знаменитую сибирскую реку. Один отрывочек из новеллы «Студент» хочется привести:
«Он сбежал по лестнице, быстро прошел прохладный сумеречный коридор, толчком распахнул дверь и на мгновение ослеп от резкого майского солнца.
День не жаркий, ветер ровный, бодрый, с запахом реки и черемух, без конца идут быстрые плотные тени. Напротив в сквере струится зеленый поток березовой листвы, за ней качается серебряная челка фонтана. Ветер бросает струи воды мимо каменной чаши, далеко на асфальт стелется белый водяной дым, под ним визжат, носятся голоногие девчонки.
Студент перешел улицу, в лотке у сонного небритого дяди купил сигарет и побрел вдоль сквера, лениво ступая на черную узорчатую тень чугунной ограды…
Река несется навстречу облакам, темная у того берега, здесь, под ногами, неправдоподобно прозрачная. С той стороны уютно-зеленое предместье, обросшее садами и аллеями, сползает к реке желтыми тропинками улиц… Река слепит солнцем, сияет голубизной. И шумят над головой молодые тополя…»
Обустроить Сашину жизнь в Иркутске помог брат. Михаил Валентинович был хорошо знаком товарищам Александра по студенческой группе, поэтому не составляло труда расспросить его, как они с Александром начинали житье-бытье в городе.
«— Вначале мы сняли крохотную комнатку на улице Советской, — припомнил старший Вампилов.
— Это над центральным рынком…
— Да. А где-то в пятьдесят шестом, в конце года, или в самом начале пятьдесят седьмого переехали в предместье Глазково. В Иркутске у Копыловых, по матушкиной линии, жила родственница, бабушка Александра Федоровна Трифонова. Ее зять, фронтовик, построил в Глазково капитальный дом на каменном фундаменте. Это улица 3-я Железнодорожная, 23. А во дворе усадьбы стоял флигель. Его-то по-родственному нам с Саней и сдали. Там, если помнишь, были маленькое крылечко, сени. Два окна выходили во двор, а одно — в сторону ангарской плотины. В домике — печка, к ней примыкала кухонька. У нас была переносная ширма, и когда приезжала наша бабушка Александра Африкановна, то она отгораживала этой ширмой местечко для себя. Стоял стол кухонный. Был еще один стол, Санин, с его бумагами, конспектами лекций, учебниками, этажерка с книгами, две кровати. Этажерку мы привезли из Кутулика.
Большая ценность была — проигрыватель и пластинки. Первые пластинки с серьезной музыкой Сане подарил Иннокентий Прокопьевич Копылов, наш дядя, матушкин брат. Помню, была запись — Мирон Полякин исполняет «Крейцерову сонату» Бетховена. Хорошей вещицей были вариации на тему песни «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан». Я покупал пластинки. Но больше — Саня.
До пятьдесят седьмого года я работал в университете на кафедре полезных ископаемых. А потом решил пойти в объединение «Сосновгеология» геологом-поисковиком.
— Помню, тебя месяцами не было в Иркутске.
— Да, я же работал в геологической партии, которая вела разведку урана. Только на зимние месяцы возвращался в город, все остальное время — в тайге. Да и зимой лабораторные работы велись чуть ли не сутками…»
С однокурсниками Александр сошелся сразу, на какой-то душевной волне. У Вампилова было особое обаяние — он притягивал сверстников, располагал к себе в первые же минуты общения. Впрочем, обращусь к своим записям, повествующим о первых днях нашей совместной… пока еще не учебы, а работы в аларском селе в сентябре 1955 года.
В студенческой группе было семеро парней и восемнадцать девушек. Днем мы копали картошку, а вот вечера ожидались каждым из нас с нетерпением. Как-то мы уже легли спать (а надо сказать, что никаких перегородок в доме не было, у одной стены на нарах спали девчата, а у другой, очень просторно, — парни), и Саня спросил, знает ли кто-нибудь поэта Сергея Есенина. Все только слышали его имя, а стихов не читали. По тем временам это было не удивительно. Книг Есенина в школьных библиотеках не держалось, его творчество не изучалось. В учебнике литературы для десятого класса, помнится, были помещены крохотный портрет поэта и несколько набранных мелким шрифтом строк о его жизни; ярлыки «выразитель мелкобуржуазной крестьянской психологии» и «певец патриархальной Руси» пугали даже тех ребят, которые тянулись к поэзии.
В темноте притихшего дома Саня начал читать по памяти:
Не бродить, не мять в кустах багряных
Лебеды и не искать следа.
Со снопом волос твоих овсяных
Отоснилась ты мне навсегда.
Он читал негромко и просто, будто сообщал близкому человеку что-то необходимое. В то же время каждая метафора, прерывистый ритм стиха, волнение автора, подчеркнутое паузами, — все это передавалось Саней чутко и точно:
Зерна глаз твоих осыпались... завяли...
Имя тонкое растаяло... как звук...
Нам открывалось что-то хрупкое, нежное и доверчивое. Никто не торопил чтеца, когда он заканчивал одно стихотворение и подбирал в уме другое. Никто не задавал ему вопросов. Мы были ошеломлены тем, что прошли мимо такого поэта, что есть среди нас, вчерашних школьников, человек, открывший заповедную есенинскую страну. Он читал стихи, которые выбрала его душа, и читал не раз, не два, а десятки раз, так что запомнил каждую драгоценную строчку, понял ее сокровенный смысл и красоту.
Мы слушали Саню и во второй вечер, и в третий...
***
Всех нас, ребят и девчат студенческой группы, свело неравнодушие к литературе. Но у Саши это неравнодушие было иным, чем у других, особенным. Его чтение книг уже тогда можно было назвать «писательским». Например, в наших разговорах он никогда не спрашивал: «Помните такой-то роман, повесть, рассказ?» — имея в виду содержание произведения. Он обращался к нам:
— А помните, как Нюнин в чеховской «Свадьбе» представляет Харлампия Спиридоновича Дымбу?
Мы силились вспомнить — и пожимали плечами:
— Кажется, греком...
— «...иностранец греческого звания по кондитерской части!» — сочно произносил Саша.
Если он вспоминал сцену из романа, повести, а пуще того — из пьесы, то довольно точно воспроизводил, что сказал герой и чем он в это время был занят. Он запоминал не только ситуации, но и жест, фразу героя, а это, по-моему, особенность профессиональная, писательская.
Позже я думал иногда над вопросом: почему Саша с самого начала студенческой жизни стал лидером среди нас? Ведь сам он ничего не делал для того, чтобы выделиться, утвердить свое главенство, да и мы ни шутя, ни всерьез, ни явно, ни тайно не выбирали себе вожака, а между тем его лидерство было несомненным. Оно сложилось быстро и как бы само собой и принималось нами с внутренней радостью. Выражалось оно прежде всего в том, что к мнению Саши прислушивались, его дружбой дорожили. Почему? Попытаюсь найти ответ.
В нем не было той резкости, угловатости, которые кажутся естественными и извинительными в молодости. Я не помню ни одного спора с его участием, который бы сопровождался криком, ни одного расхождения во мнениях, которое бы закончилось стычкой. Он не любил высоких тонов, запальчивой категоричности. Говорил мягко, спокойно, и если иногда обижал какого-нибудь заядлого спорщика, то именно тем, что высказывал свои доводы саркастически едко и, не в пример тому, лаконично.
Впервые от него я услышал обращения: «матушка», «братец». Он и в нашем кругу говорил: «Матушка просила...» или «Братец посоветовал...» Эти слова не казались приторными, от них веяло нежным, домашним, детским.
Много позже, узнав о дружбе Вампилова с Николаем Рубцовым, я подумал, что, может быть, от Саши пришло сердечное «матушка» в стихи поэта, который, как известно, остался сиротой в раннем детстве и мог — от одного вампиловского слова — пронзительно ощутить сыновнюю любовь:
В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды...
Речь Вампилова трудно воспроизвести. Хорошо помнятся многие разговоры студенческих и более поздних лет — их содержание, — но иные из них я не берусь передать дословно. Если Саша рассказывал что-то, то стремился найти точные, часто юмористически окрашенные выражения. Казалось, что шутливое, а то и острое словцо гнездится у него на кончике языка. Например, при знакомстве с девушкой на ее вопрос, учится он или работает, Саша мог ответить:
— Работаю. В цирке цыганом.
В мужской компании на удивленный вопрос одного приятеля:
— Слушайте, а чего это он женился на женщине, которая старше его на семнадцать лет? — ответил:
— Может быть, у него в детстве не было бабушки…
До сих пор помнятся многие его фразы, звучавшие в разговорах, а затем перешедшие в записную книжку: «Слова, настоянные на спирту»; «Бледный от ревности»; «Лицо помятое, как будто кто-то выспался на нем»; «Весной даже от обувной фабрики пахнет конфетами»; «— Какой вы нахал, — сказала она с уважением»; «Душой я страстный, но тело у меня вялое»; «С похмелья. Развертывает утром газету: — Взглянуть, что делается в трезвом мире».
Он и в будничной беседе продолжал словесное творчество, с удовольствием повторял удачную фразу, с ходу изменял неудачную. Умел помочь собеседнику, толкующему о своем долго, туманно, витиевато, выразить ускользающую мысль коротко и ясно. Мог сбить неуместный пафос рассказчика одним лукаво произнесенным словом. Очень хорошо подхватывал чужую мысль и заканчивал ее в своем ироническом ключе.
Однажды мы сидели в комнате однокурсницы, и хозяйка пожаловалась, что уже пятый год учится фотографировать — и все без толку. Я, смеясь, сказал:
— Только женщина может столько лет осваивать несложное дело...
— ...и, наконец, заявить, что оно непостижимо, — закончил Саша.
В нашей болтовне часто шли в ход фразы классиков, вроде чеховских: «Что такое слезы человеческие? Малодушная психиатрия, и больше ничего!» или «Человек вы почтенный, а с женщинами держите себя так, как какой-нибудь Джэк». А уже как продолжение этих шуток — собственное вампиловское творчество: «Я впечатлительный — я жениться могу», «Впал в бесскандальное элегическое настроение», «Шел с пьяной грацией».
Какие еще качества выделяли его? В нем было необыкновенно развито чувство товарищества. Он не жалел для друзей ничего: ни душевных сил, ни времени, ни средств. «Сам погибай, а товарища выручай», — по этой русской пословице он поступил и в последние минуты своей жизни.
У него, например, было правило: всюду, где приходилось платить деньги — в столовой, в кинотеатре, у входа на танцплощадку, — он рассчитывался только сам. Ты мог сделать это лишь тогда, когда у Саши не оказывалось денег. И голодным ты ходил только в том случае, когда в кармане Вампилова, как и у тебя, не оставалось ни гроша.
Но важней было другое — тонкость и деликатность, которые Вампилов вносил в отношения товарищества. Мне трудно подтвердить это каким-то особенным, убедительным примером из нашей тогдашней жизни. То, о чем я говорю, пропитывало и речь, и поступки, и все поведение Александра.
***
Особое место в нашей весенней жизни занимало чтение.
Осенью пятьдесят шестого года вышел двухтомник Есенина. Мы полдня прели, зажатые тугой толпой покупателей в книжном магазине на улице Ленина, — и каждый обзавелся драгоценным изданием. Через год кто-то по счастливой случайности приобрел томик Павла Васильева, его читали и сообща, и в одиночку, передавая из рук в руки. После набивших оскомину стихотворных прописей его поэзия — буйная по краскам, плотски жаркая и душная — пьянила, как хмель:
Да то не сказка ль, что по длинной
Дороге в травах, на огонь,
Играя, в шубе индюшиной,
Без гармониста шла гармонь?
Что ель шептала: «Я невеста»,
Что пух кабан от пьяных сал,
Что статный дуб сорвался с места
И до рассвета проплясал!
В те же дни будущие филологи открыли для себя Бориса Корнилова, Исаака Бабеля, Андрея Платонова, Артема Веселого, И. Ильфа и Е. Петрова... Книги лежали в общежитии студентов под подушками, на тумбочках, в фанерных ящиках под каждой кроватью. Саша приходил в комнату однокурсников почти каждый день, садился на койку, читал вслух «Одесские рассказы» или «Золотого теленка». И уже среди прежних, знакомых тирад, то и дело звучащих по поводу и без повода, вперемежку с чеховскими или гоголевскими, изрекались новые: «Пусть вас не волнует этих глупостей...», «Он думает об выпить хорошую стопку водки...», «Бензин ваш — идеи наши...»
Борис Кислов принес книжку, вышедшую в большой серии «Библиотеки поэта» — у автора было уменьшительное, детское имя: «Саша Черный». Читали опять же вслух, обсуждали. Казалось внове, что сатирическое жало стихов, изящных и едких, направлялось не против политических врагов или сил, мешавших общественному развитию, а против обыкновенного, тихого, заплесневелого быта, который живуч при любых формах жизни. Поискали и нашли книги других сатириков, чьи имена стали носиться в воздухе, — Александра Архангельского, Даниила Хармса. Вампилову очень нравились эпиграммы Архангельского, наиболее эффектные из них он помнил наизусть и при случае декламировал.
Набрасывались и на зарубежных авторов, чьи книги хлынули на прилавки магазинов. Открывались Хемингуэй, Ремарк, Сент-Экзюпери, Кафка... несть числа... у каждого свои кумиры. Тогда впервые прочел Вампилов О’Генри, ставшего его любимым писателем. Сидя на железной койке в нашей убогой студенческой комнате, он элегантно произносил строки, особенно понравившиеся ему: «Желтый лист упал на колени Сопи. То была визитная карточка Деда Мороза», «Он остановился в квартале, залитом огнями реклам, в квартале, где одинаково легки сердца, победы и музыка». Это терпкое вино фразы составляло одно из блаженств Вампилова. Он и из Бабеля с большим удовольствием повторял не смешную тарабарщину еврейских диалогов: «Что сказать тете Хане за облаву? — Скажи: Беня знает за облаву...», а необыкновенные метафоры автора: «Несчастье шлялось под окнами, как нищий на заре…» или «Пьяницы валялись на дворе, как сломанная мебель...» Уже позже, в публикации из записных книжек Вампилова, прочел я его признание: «Меня удивил Бабель. Яростный, ослепительный стиль».
Еще долго, да всю жизнь, будем мы нести восхищение и благодарное чувство к чародеям слова. В столетний юбилей О’Генри Вампилов не удержался, написал для читателей молодежной газеты о своем любимом авторе — излил душу.
Давняя и неослабевающая привязанность была у него к русской классике. Душа его лежала к тем гениям, которые выразили «трагическую подоснову мира». В поэзии, например, его внимание останавливали стихи, отмеченные глубоким, мучительным чувством. Читая их наизусть, он любил выделять неожиданный, но оправданный эпитет, необычную метафору, а особенно — лукавую или язвительную шутку, вроде лермонтовской: «Устрой лишь так, чтобы тебя отныне недолго я еще благодарил». Плакатные краски, общественные призывы, если они не несли искреннюю боль, не трогали его. Акварель, тихое, исповедальное слово, горящая под пеплом страсть — вот что было ближе ему.
До третьего курса Саша писал стихи. Несколько стихотворений сохранились и теперь опубликованы. Оставив в стороне их несовершенства, мы можем убедиться, что молодые чувства и размышления выражались Вампиловым негромким словом, с благородной сдержанностью и душевной чистотой:
Что неприветливо, широкий дол, шумишь?
Не можешь мне простить разлуки?
Что не хранят, чего не помнят люди,
То, вечный, ты и помнишь, и хранишь.
Я навсегда в твоих лугах бескрайних,
Я навсегда в твоих лугах густых.
И после всех дорог судьбы —
Случайных,
Извилистых, запутанных, крутых —
Последняя дорога мне прямая —
Сюда, чтобы спокойно умереть...
Как-то на квартире молодого иркутского поэта, к которому мы с Сашей наведались, разгорелся спор о тогдашних литературных «звездах». Хозяин утверждал, что стихи модных в те дни эстрадных поэтов нравятся людям смелостью содержания и новизной формы. Вампилов не согласился. Весьма спокойно и коротко он сказал, что деклараций в этих стихах достаточно, а сложностей жизни не видно. Что касается неполной, ассонирующей рифмы, которую сейчас чаще всего выдают за поэтическую новизну, то после есенинского «Пугачева», стихов экспериментаторов двадцатых годов это не новизна, а повторение пройденного.
***
От Саши всегда исходили творческие токи. То он «подстрекал» (его слово) совместно сочинить какой-нибудь опус, то предлагал поставить любимый водевиль, то звал изобразить «в натуре» известную картину художника, чтобы запечатлеть ее на фотографии. И все эти затеи подхватывались, и на них не жалелось времени, в отличие от подготовки к очередному скучному семинару.
Например, репетиции чеховской «Свадьбы». Не было надежды сшить костюмы, изготовить декорации, да что там, не было надежды вообще сыграть спектакль. А между тем оставались после лекций группой, человек десять-пятнадцать, искали пустую аудиторию и лицедействовали целыми часами. Саня был за режиссера, одновременно репетировал роль Апломбова, но в течение вечера, пожалуй, каждый успевал побывать и постановщиком, и чуть ли не любым персонажем водевиля, фантазируя, как он видит вот эту роль и вот эту сцену. «И с тех пор, — с ностальгией писал позже Владимир Мутин, — до пятого, выпускного, курса “играли” мы этот спектакль, выдергивая и в разговорах, и в спорах чеховские реплики: “В Греции все есть… Я не Спиноза какой-нибудь. Я человек положительный и с характером… Вы мне зубов не заговаривайте! Я вашу дочь с кашей съем… Они хочут свою образованность показать и всегда говорят о непонятном. Одним словом, позвольте вам выйти вон!..”»
На глазах друзей и для них, единственных читателей, сочинялись и совместные опусы. Ими заполнялись страницы рукописного журнала «Подснежник», основанного в нашей студенческой комнате. Один начинал рассказ, другой его заканчивал, кто-то набрасывал карикатуру, а кто-то — подпись к ней; часто, выудив из тумбочки автора его творение дожурнального периода, проводили заседание «кафедры НН-ведения», отбирая для своего издания поражающие воображение места из рукописи: «Он пошел в овчарню в смысле повеситься» (из рассказа об отвергнутой любви); «Она набросилась на него, как волк на вкусную пищу» (из истории о любви счастливой).
Едва ли кто из нас раньше пытался «оживлять» сцены, изображенные на живописных полотнах известных художников. Это вампиловское изобретение. В деревне, где мы проводили «трудовой семестр» на втором курсе, пришло в голову воспроизвести, например, картину В. Перова «Охотники на привале». Репродукции под рукой не было, но в том-то и соль затеи — вспомнить в подробностях фон, позы охотников, их мимику. Саня изображал рассказчика, Володя Мутин — одного из слушателей, барина, особенно увлеченного очередной историей. Фотоаппарат, как всегда, был при Виталии Зоркине, снимок получился.
Запечатлен и второй классический сюжет — васнецовские «Три богатыря», вживе появившиеся на колхозном лугу следующей осенью. С уборкой сена тогда затягивали, мальчишки, подвозившие к зароду копны, носились на лошадях во весь дух, но великовозрастным шалунам своих борзых коней на пять минут все же дали. Верхом сели Саня и два Бориса — Кислов и Леонтьев. Долго оттачивали позы, вздергивали поводья, чтобы вид у лошадей был под стать богатырям...
Правда, тут режиссура проста, а вот в следующий раз Сане пришлось трудней: и народу для живой картинки потребовалось больше, и расставлять каждого, согласно роли, — сложней. Дело было летом после четвертого курса, на военных сборах, куда вывезли несколько сотен студентов. Вампилов и в такой массе выделялся: гитарист, остроумец, свойский человек. Не помню, как возник замысел: попала ли Сане на глаза репродукция репинского полотна «Запорожцы» или, решив, так сказать, разыграть в лицах классический сюжет, он нашел эту репродукцию. Скорей всего, первое. Во всяком случае, без «картинки» такую многолюдную и разнообразную по живым позам и характерам героев сцену не воспроизведешь.
И удалось: отобрал типажи, свел всех, увлек игрой (сам изображал казака, сидящего рядом с полуобнаженным богатырем), попросил сфотографировать.
«А зачем, зачем?» — спросите вы. Да вот в том-то и штука, что просто так. Художественная натура...
На третьем курсе, опять же в деревне, был сделан снимок, впоследствии опубликованный. Вечерами в колхозном доме, где мы жили, зажигалась одна лампочка, и по стенам, покрытым временной сухой штукатуркой, сновали тени. Дом свежей рубки после нашего отъезда предполагали оштукатурить по-настоящему, поэтому мы взяли за моду рисовать на стенах силуэты, профили. Дело простое: один встает поближе к белому экрану, другой обводит карандашом его тень. А от этого уже недалеко до выдумки — оставить на стене профили, как в известной композиции, запечатлевшей пятерых казненных декабристов. Я как раз отлучился домой, поэтому моего изображения не оказалось. А шестеро остальных вставали к стене в такой последовательности: Борис Леонтьев, Вадим Гребенцов, Игорь Петров, Борис Кислов, Виталий Зоркин и Александр Вампилов. Перед отъездом Виталий Зоркин сфотографировал настенный рисунок.
А чем закончить рассказ о наших «художественных» затеях? Они реяли в самом воздухе студенческой жизни. Если весь вечер в молодой компании звучат романсы на стихи Пушкина, поэтов его окружения, то память о декабристах всплывет от одного слова, одного намека. Если что-то в пейзаже напоминает известную картину художника, то почему бы на минуту не воплотиться в ее героев? К тому же был, был рядом человек, будивший воображение, первым откликавшийся на поэзию бытия и слова. Недаром он занес в записную книжку: «Поэзия есть и останется только на земле».
***
Едва ли найдется в студенчестве день, прожитый Вампиловым без музыки. Собираться в Сашином флигельке и слушать магнитофонные записи стало для нашей компании постоянным и радостно ожидаемым занятием. Миши, как обычно, не было в городе. К младшему внуку на месяц-два приезжала из Кутулика бабушка Александра Африкановна.
Нашу ватагу она встречала сердобольными вздохами. Одного спрашивала, не надуло ли ему голову без шапки, второго — не заморозил ли ноги в своих разбитых башмаках. И усаживала к теплой печке, совала душегрейку или Сашины шерстяные носки... Свою нежность к внуку она прятала за шутку, и шутки ее были обращены, казалось, не к восемнадцати-двадцатилетнему, а скорее к двенадцатилетнему любимцу. Саша тоже не оставался в долгу, и в ласково-насмешливых ответах его сквозила давняя привязанность к бабусе.
Чай у Александры Африкановны был всегда наготове — ждала внука. Собрав на стол, она уходила за ширмочку, отделявшую кухонную часть домика, и садилась там за штопку или вязанье. Мы включали проигрыватель.
Звучали Бетховен, Моцарт, Шопен, Паганини, Сен-Санс, Лист. Обычно Вадим Гребенцов, занимавшийся в университете и, одновременно, в музыкальном училище, приводил какие-нибудь подробности из жизни композитора, говорил о музыкальной теме, звучавшей в это время. Любопытные пояснения делали Игорь Петров, Борис Кислов, вставлял свое Саша. С тех пор мне кажется, что впечатление, произведенное музыкой, во многом зависит от обстановки и компании, в которой находишься, да, да, от компании, от только что услышанного чьего-то рассказа, от произнесенных кем-то в эти минуты слов, даже от вздоха, восклицания — словом, от присутствия понимающих гармонию звуков и твое состояние родственных душ.
Бетховенская «Лунная соната» в нашем сознании была связана с всепоглощающей любовью композитора к Джульетте Гвиччарди. Как известно, эта кокетливая девушка через год после создания сонаты, обессмертившей ее имя, вышла замуж за графа. До сих пор слышу голос Вадима Гребенцова, не отвлекающий от музыки:
— Бетховен хотел покончить с собой. Даже написал завещание братьям. Но это — после. А в сонате свет... нежность...
Думается, такая музыка оставляла в душе Вампилова глубочайший след.
А что касается «Крейцеровой сонаты», то первое прослушивание ее нашим кружком связано с незабываемым вечером, проведенным в домике Саши. Слово Игорю Петрову:
«Помнится, узнав о появлении в продаже пластинки с “Крейцеровой”, мы с Саней сорвались с лекции, чтобы успеть приобрести столь дефицитную вещь. Соната оказалась записанной на двух стандартных пластинках, исполнители — Давид Ойстрах и Лев Оборин… Вскоре на очередном вечере во флигеле Саня поставил пластинку и, сделав многозначительную паузу, достал с полки томик Толстого с повестью “Крейцерова соната”. Раскрыл его и прочел: “Знаете ли вы первое престо? Знаете? У!.. Страшная вещь — эта соната. Именно эта часть. И вообще страшная вещь — музыка…” Саня пробежал глазами текст, продолжил: “Разве можно играть в гостиной… это престо? Сыграть и потом похлопать, а потом есть мороженое и говорить о последней сплетне. Эти вещи можно только играть при известных, важных, значительных обстоятельствах и тогда, когда требуется совершить известные, соответствующие этой музыке важные поступки». Закрыл книгу. Зазвучала музыка…”»
Когда раздавались начальные такты Пятой симфонии Бетховена, мы в единый миг становились притихшими и серьезными перед мощью музыки, слышанной много раз: «Та-та-та-та-а! Та-та-та-та-а!»
— Знаете, как называют начальную тему? — спрашивал Гребенцов. — Темой Судьбы. «Судьба стучится в дверь». А студенты непочтительно придумали к этой музыке такие слова...— Вадим баском запевал: — «Кто украл хлеб? Кто украл хле-б-б!» — И тоненько, дискантом, отвечал, воспроизводя партию скрипок: «Это не я, это не я, это не я-я!»
Слушали музыку к драме Гете «Эгмонт», увертюру «Кориолан». Сильное впечатление всегда производила Третья, «Героическая», симфония. Каждый из нас знал, что первоначально она была посвящена Наполеону, но после того, как Бонапарт принял корону императора, Бетховен гневно перечеркнул это посвящение. Вампилову с его пристрастием к емкой, отточенной фразе нравилась новая надпись, которую композитор с достоинством оскорбленного в своем чувстве творца сделал на партитуре: «...в знак воспоминаний об одном великом человеке».
Пожалуй, самое трепетное отношение у Саши, у всех нас было к Девятой симфонии. Ее хоровой финал — «Оду к Радости», написанную на слова Фридриха Шиллера, мы, слушая, неизменно подхватывали, вначале тихо и осторожно, а затем, по мере нарастания музыки, возбужденно и громко. Оркестр и хор звучали в Сашиной избушке так ликующе и мощно, что наше воодушевленное пение растворялось в этой могучей стихии, не внося диссонанса, но зато празднично освежая наши души.
Думаю, что бетховенская музыка не раз наталкивала Вампилова на размышления о жизни и искусстве. Поэзия, витавшая в четырех стенах его убогого пристанища, плохо вязалась с нашей тогдашней жизнью, с тем, что повседневно говорилось, писалось, внедрялось в бытие. Судьба великого композитора — череда страданий, перенесенных только благодаря огромной воле, творческой страсти и порыву к счастью, — эта судьба была опорой думающему и чувствующему человеку среди людской пошлости, мелких желаний благ и удобств. Совсем не случайно записал А. Вампилов в своей рабочей книжице:
«Бетховен не повторится. Чем дальше от Бетховена, тем больше человек (в известном смысле) будет становиться животным, хоть и еще выше организованным. В будущем человек будет представлять из себя сытое, самодовольное животное, безобразного головастика, со сказочным удобством устроившегося на земле и размышляющего лишь о том, как бы устроиться еще удобнее. Время Пушкиных и Бетховенов будет рассматриваться как детство человечества. Головастик скажет: “Как ребячились люди! Занимались какой-то поэзией, как это... Музыкой. Что это такое? И зачем она им понадобилась?”»
И не удивительно, что в записной книжке Вампилова есть строки, которые родственно перекликаются с мыслью Бетховена, высказанной им в своем завещании. Обращаясь к братьям, композитор дал им выстраданный совет: «Растите детей ваших в добродетели: только она одна и может дать счастье, а совсем не деньги. Говорю это по личному опыту». Нечто похожее записал и Вампилов — не важно, о реальном человеке или о герое будущего произведения: «Он хотел достичь всего через материальное могущество. Это такая грубая, такая общая ошибка — он ничего не достиг».
Привлекали судьба и музыка Моцарта, постоянная борьба света и тени в его жизни и творчестве. Свет, радость, душевная свобода — это звучавшие в Санином жилище Двадцать пятая и Сороковая симфонии, «Маленькая ночная серенада»; темный вихрь беды, скорбь — это сменявший их «Реквием». Пугающую загадку, таинственность нес с собой рассказ Вадима Гребенцова о «человеке в черном», посетившем Моцарта и заказавшем ему траурную музыку.
Кудесник оперы — Верди был с нами и на репетициях оркестра, в котором мы играли все пять лет, — в перерывах то один, то другой подбирал его мелодии; и в комнате общежития — тут оперой «Травиата» частенько начинался и заканчивался день, и каждый из нас, по вкусу, подтягивал жалким голосом исполнителям партий Альфреда или Жермона; и в домике Сани — он любил ставить пластинку с оперой «Риголетто». По воле Вампилова герой его рассказа «Исповедь начинающего», томясь у дверей редакторского кабинета, вспоминает фрагмент именно этого произведения:
«По коридору туда и обратно ходит, напевая драматическую тему из второго действия “Риголетто”, молодой человек в черном костюме с бледным лицом. Испачканные в чернилах руки он заложил за спину и нервно шевелит там большим пальцем.
Молодой человек: Ля-ля, ля-ля, ля-ля, ля-ля, ля-ля, ля-ля. (Вздрагивая и останавливаясь.) Не знаю, как я кончу, но начал я плохо...»
Много обсуждений вызывала в нашем кружке музыка отечественных композиторов. Слушая «Арагонскую хоту» Глинки или «Итальянское каприччио» Чайковского, поражались широте русской души, русского гения, так хорошо чувствующего музыкальный лад другого народа. И всегда оставляла глубокое впечатление музыка, рожденная поэзией и печальной неустроенностью российских просторов, их суровой историей: увертюра к опере «Руслан и Людмила» и «Вальс-фантазия» Глинки, Первый концерт и «Времена года» Чайковского, мелодии Римского-Корсакова, Бородина, Мусоргского, Рахманинова. Однажды Игорь Петров принес Первую симфонию Калинникова, композитора, редко исполняемого и тогда, и сегодня. Главная тема симфонии — мелодия, взятая, вероятно, из народной песни, дохнула такой знакомой русской неохватностью и печалью! Еще одно имя встало в нашем сознании рядом с Кольцовым, Некрасовым, Есениным.
Всегда под рукой был большой набор пластинок с записями Шаляпина. В те времена нельзя было прочитать мемуаров великого певца, достоверных свидетельств о его отъезде из России и жизни за рубежом, о травле его на родине в двадцатые годы. Но, слава Богу, с нами оставался голос Шаляпина, его могучий талант, его боль о России.
Потрясающе действовал на нас в шаляпинском исполнении романс Глинки «Сомнение». Кажется, Саня первым обратил наше внимание на стихи Есенина, написанные под воздействием этого романса:
Слушай, поганое сердце.
Сердце собачье моё.
Я на тебя, как на вора,
Спрятал в рукав лезвиё.
Строки эти всплывали в сознании, усиливали трагизм того, что мы жадно слушали.
Совпадала по чувству с романсом Глинки ария Алеко, которую пел Шаляпин; ее запись в те же минуты, следом, включал Саня. Опять тревожная музыка... чреватые взрывом ревности слова:
Весь табор спит.
Луна над ним полночной красотою блещет.
Что ж сердце бедное трепещет?
Какою грустью я томим?
В этих святых минутах была разгадка того, что могло удивлять не только посторонних, но и нас в самих себе: как же это вы, ребята, ходите на танцульки, где неизменно гвоздь программы буги-вуги, и вам нравится университетский джаз, особенно мгновения, когда три саксофониста в черных смокингах и белых рубашках с бабочками, начиная солировать, одновременно и резко встают и слегка вскидывают свои инструменты, вы даже дружески улыбаетесь им, потому что часто репетируете рядом, в соседних комнатах, и достаточно знакомы; вы сами носите пусть не «дудочки» и не экзотической расцветки пиджаки, но все же обуженные брюки и пестроватые костюмы — как же это вы, ребята, спеша за модой, играете в непопулярном, немодном оркестре народных инструментов и, собираясь на квартире товарища, слушаете музыку, которой сто, а то и двести лет от роду?
Отвечала на это душа, ликующая и плачущая, беспричинно мрачнеющая и так же беспричинно торжествующая. Вампилов в рассказе «Моя любовь» устами своего молодого героя объяснился так: «...мне казалось, что это тонкое и глубокое чувство, которым жила и входила в душу музыка, — мое чувство, и мне захотелось вдруг видеть Веру и говорить ей что-нибудь красивое и нежное...»
Не знаю, согласятся ли со мной искусствоведы, но, по-моему, у каждой пьесы Александра Вампилова есть своя музыкальная тема, точнее, темы, перетекающие друг в друга, поскольку произведения его напоминают симфонии.
Причем на сцене, в спектакле, музыка, заключенная в драме или комедии, часто теряется; я отчетливей, чище слышу ее при чтении вампиловского текста: в его стремительном и одновременно напряженном диалоге, в исповеди героя, в точной и всегда значительной ремарке автора. Трагическая и нарастающая мелодия гибели человека, распада его души в «Утиной охоте»; в «Старшем сыне» — сквозная, не убитая беспощадной жизнью музыка, напоминающая об отзывчивости, доверии, доброте... И так в каждой пьесе. Ибо музыка для Вампилова была частью его существа и, значит, частью творчества, не прикладной, внешней, а неотъемлемой, глубинной. Она сопровождала его раздумья, и она, без сомнения, воплотилась в его слова.