Андрей БЕЗРУКОВ Мир русской жизни в «Повестях Белкина» А.С. Пушкина
…Ибо этот сын мой был мертв
и ожил; пропадал и нашелся.
И начали веселиться…
Лк. 15:24
Чтобы остаться самим собой, сохранить возможность полной свободы развития своего гения, вступить в пору мудрости, Пушкину должно было принять в свою душу простонародную Россию и обрести в ней и с ней новые силы. Позже о времени пребывания в Михайловской ссылке Пушкин скажет со всей определенностью: «И я воскрес душой». «“Духовное богатырство” Пушкина, “деревня”, “Русь” не противостояли друг другу, — утверждает литературовед Н.Н. Скатов. — Страшиться за Пушкина не следовало, ибо он-то и был богатырем духовным. И духовный богатырь этот твердой ногой становился на почву “деревни” и “Руси”».
И вот Пушкин снова в русской деревне, осенью — любимой и в творческом отношении самой плодотворной порой года.
Болдинская осень 1830 года в первую очередь явилась периодом напряженных раздумий Пушкина о мире русской жизни и его исторических судьбах. К этому времени для него уже было очевидным: «Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию <…>. Есть образ мыслей и чувствований <…>, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу» («О народности литературы», 1820-е годы).
Именно в Болдине в пушкинском творчестве начинает художественно реализовываться потребность прозаического (эпического) осмысления мира русской жизни.
«Лета к суровой прозе клонят, // <…> Познал я глас иных желаний», — так поэтически сформулировал эту потребность сам Пушкин еще в августе 1826 года. «Суровая» проза, обращенная к героям цикла «Повестей Белкина», «смягчается», открывая перед ними, в конечном итоге, неисчерпаемые возможности национального бытия.
В повести «Станционный смотритель» встреча автора-повествователя со станционным смотрителем Самсоном Выриным и его дочерью Дуней происходит в атмосфере присутствия Евангелия, нарочито сниженной до «горшков с бальзаминами» и «прочих» окружающих предметов: стену «смиренной, но опрятной обители» украшали «картинки», изображающие историю блудного сына.
Как же проявится дух евангельской притчи в обыденной действительности русской жизни пушкинской поры?
Оставить отца, «смиренную обитель», деревню, значит оставить отечество. Церковь «на краю деревни», до которой Минский вызвался довезти Дуню («День был воскресный. Дуня собиралась к обедне»), — та граница, за которой «дальняя сторона». — «Дуня стояла в недоумении…», но «села в кибитку подле гусара, <…> лошади поскакали». Отечество оставлено.
Как же сложится судьба героини: быть ей «молоденькой дурой», которую «сманил проезжий повеса», или «прекрасной барыней»? Вроде бы прав оказался Минский, уверявший, что Дуня с ним будет счастлива. Однако повесть не о «счастливой» или о «бедной» Дуне, даже не о несчастном отце. Повесть о «заблудшей овечке» («Авось, — думал смотритель, — привезу я домой заблудшую овечку мою»), точнее — о блудной дочери.
Любовная сцена, свидетелем которой становится смотритель, словно создана кистью светского живописца модной школы: «В комнате, прекрасно убранной, Минский сидел в задумчивости. Дуня, одетая со всею роскошью моды, сидела на ручке его кресел, как наездница на своем английском седле. Она с нежностью смотрела на Минского, наматывая черные его кудри на свои сверкающие пальцы».
Неожиданное появление отца на пороге комнаты повергает героиню повести в шок: «Дуня подняла голову… и с криком упала на ковёр». Удар, нанесенный явлением смотрителя призраку эвдемонического счастья (наслаждения любви в атмосфере роскоши), и, как следствие, потрясение Дуни оказываются поворотными моментами в судьбе героини, дают начало процессу возвращения блудной дочери.
Автор избавляет Дуню от неверности, нищеты, горькой участи опустившейся женщины. В её судьбе нет изломов, резких перемен. Возвращение пушкинской героини из «дальней стороны» растянулось на несколько лет.
Описание Пушкиным «печального кладбища» поистине самое лаконичное и самое беспросветное в русской классике: «голое место ничем не огражденное, усеянное деревянными крестами, не осененными ни единым деревцом». Ему предшествует картина осеннего пейзажа «при закате солнца»: «Серенькие тучи покрывали небо; холодный ветер дул с пожатых полей, унося красные и желтые листья со встречных деревьев».
На таком кладбище нет и не может быть места для Дуни, лежащей на могиле отца. Рассказ деревенского мальчишки о дочери смотрителя на могиле родителя хотя и следует за осенней картиной «печального кладбища», вызвавшей столь угнетенное состояние рассказчика, посвящён событию, произошедшему летом. Пушкин сознательно не только разводит во времени два этих события, но и меняет их местами, следуя духу евангельской притчи: «Ибо этот сын мой был мертв и ожил; пропадал и нашелся. И начали веселиться» (Лк. 15, 24). — Сперва осень, затем лето; сперва смерть, затем воскрешение.
Сперва глубокая удрученность и печаль и, как следствие, — «мне стало жаль моей напрасной поездки»; затем «я не жалел уже о поездке», значит — душа рассказчика просветлела (пришло веселие, по Евангелию).
Если в момент оставления отцовского дома Дуня внутренне еще колебалась («стояла в недоумении»), то в момент возвращения она решительно идет на кладбище на встречу с отцом: «Я сама дорогу знаю». Она сама находит могилу отца, похороненного рядом с матерью. «Сама дорогу знаю» означает и то, что Дуня помнит место, где давно уже покоится её мать: «заблудшая овечка» не заблудится на кладбище, «усеянном деревянными крестами». «Голое место, ничем не огражденное» теперь «ограждается» человеческой памятью. «Кресты, не осененные ни едином деревцом», теперь «осеняются» человеческими раскаянием и любовью: «Она легла здесь и лежала долго».
Поэтому «прекрасная барыня» со всеми признаками сословного благополучия (карета в шесть лошадей, барчата, то есть дети, одетые богато, кормилица и даже — характерная черта принадлежности к высшему дворянству — моська) в устах простого мальчишки превращается в «славную барыню», исполненную чувства любви и раскаяния.
Кресты, «усеявшие» «голое место», вызывающие в человеке тоску и отчаяние, способны отродиться только смертью. Крест, который нашла героиня повести и перед которым «легла и лежала долго», обязательно дарует ей возможность спасительного возвращения. Она обретает ту духовную основу для самостоянья (самоутверждения), о которой говорил Пушкин в черновом наброске стихотворения «Два чувства дивно близки нам…» (1830):
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Животворящая святыня!
Такое толкование пушкинской повести неизбежно вступало и вступает в противоречие с позицией гуманистической деморализованной интеллигенции, которая даже в момент своего кризисного состояния стремится в первую очередь узреть гибель начала христианского. Именно поэтому в известной иллюстрации к повести — «Дуня на могиле отца» (1905) — художник М.В. Добужинский изображает поистине катастрофическое состояние мира русской жизни. Он не отделяет, как Пушкин, картину осеннего «печального кладбища» (умереть) от явления Дуни на могилу родителя (воскреснуть), а совмещает их таким образом, что у зрителя должно остаться только одно впечатление от увиденного — торжество всепобеждающей смерти (умереть, чтобы не воскреснуть).
Духом возвращения к национальным православным основам проникнут весь цикл «Повестей». Пушкин называет опасности, грозящие русской жизни катастрофическими последствиями. И путь их преодоления есть путь возвращения к православности (русским национальным основам бытия).
Жажда личной мести, ставшая смыслом жизни Сильвио (повесть «Выстрел») — носителя ярко выраженного индивидуалистического начала, — «торжествует» именно в тот момент, когда его давний обидчик, граф Б***, наконец-то решает расстаться с эпикурейски-эгоистическим существованием и обрести счастье в семейной жизни (в том, что, по Пушкину, является одной из незыблемых основ и самостоянья человека, и национального бытия). В потрясении именно этой основы видит Сильвио особую сладость мести: «Что пользы мне, подумал я, лишать его жизни, когда он ею вовсе не дорожит? Злобная мысль мелькнула в уме моем. <…> Посмотрим, так ли равнодушно примет он смерть перед своей свадьбой».
С позиции мирской жизни, граф Б*** проходит не только через ожидание неминуемой смерти (сам он дважды стрелял в Сильвио), но и через унижение в глазах жены, унижение своей дворянской чести.
За два года до написания повести начался заочный диалог Пушкина с митрополитом Филаретом Московским. Филарет ознакомился с, пожалуй, самым безотрадным стихотворением Пушкина, написанным поэтом в день своего рождения и начинающимся словами «Дар напрасный, дар случайный, // Жизнь, зачем ты мне дана?» Митрополит напишет стихотворение, начинающееся со слов «Не напрасно, не случайно // Жизнь от Бога нам дана…». Пушкин внял посланию «русского епископа», свидетельством чему стало стихотворение «В часы забав иль праздной скуки…» (1830):
Твоим огнем душа согрета
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе Филарета
В священном ужасе поэт.
С позиции христианской и пушкинской, граф Б*** проходит через искупление своей вины перед Богом и русским миром за пренебрежительно-легкомысленное отношение к чужой и своей собственной жизни.
Имя Сильвио указывает на то, что этот герой является носителем ярко выраженного иноземного, инодуховного начала, положенного в основу самоопределения человеческой личности. Месть героя удовлетворена, и на этом его жизнь на земле утрачивает смысл. Перед графом Б***, обратившимся к ценностям мира русской жизни, смысл его пребывания на земле теперь, после последнего выстрела, только-только начинает по-настоящему раскрываться перед ним и — главное — начинает реализовываться в его деревенской поместной жизни.
Ветреность, «непонятная» для Бурмина, героя повести «Метель», застигнутого метелью в «незнакомой стороне» (подобно «дальней стороне» из евангельской притчи), получает объяснение в стихотворении «Бесы», написанном Пушкиным той же Болдинской осенью — «закружились бесы разны». Закружились и закружили молодого гусара. Закономерно такая ветреность оборачивается преступлением («преступная проказа») против святости брака и, по большому счету, против семьи и поэтому едва не приводит к личной трагедии героя. Предотвращение трагедии становится возможным потому, что Бурмин, прошедший с Россией и народом через горнило общего национального испытания Отечественной войной 1812 года, теперь способен осознать «непростительность» и «преступность» своего поступка. Это осознание приходит к человеку любящему, для которого залогом счастья является любовь только в браке, только в семье. Любовь и семья, как основы мира русской жизни, к которой герой возвращается через глубокое раскаяние, способны спасти его от «жестокого отомщения» за то, что когда-то он «так мало полагал важности в преступной <…> проказе».
Провидение в противовес жажде индивидуалистической мести («Выстрел») не чает «жестокого отомщения» и осеняет перестрадавшего героя «Метели» «своим таинственным щитом».
Свой путь искупительного возвращения к основам национального бытия проходит и героиня повествования Марья Гавриловна. Воспитанная на французских романах и, по словам автора, «обладающая романтическим воображением», она соглашается на брак с бедным армейским прапорщиком Владимиром без благословения родителей. Эпиграфом к повести Пушкин берёт строки из баллады В.А. Жуковского «Светлана», поэта, который своей жизнью и своим творчеством неуклонно следовал правилу «Не сетуй и верой себя услаждай». Владимир же и Марья Гавриловна «клялися друг другу в вечной любви, сетовали на судьбу». В результате Марья Гавриловна становится женой незнакомца, исчезнувшего в круговерти метели. И только благодаря воле благого Провидения Марья Гавриловна, уже потерявшая надежду на семейное счастье в браке, встречается со своим мужем. «Так это были вы! И вы не узнаёте меня? Бурмин побледнел… и бросился к ее ногам…»
«Гробовщик», самая фантастическая повесть Пушкина, начинается словами «Последние пожитки гробовщика Адриана Прохорова были взвалены на похоронные дроги <...>», и тема смерти, заявленная её названием и эпиграфом из Державина («Не зрим ли каждый день гробов, // Седин дряхлеющей вселенной?»), утверждается как главнейшая. «Последние пожитки» ассоциируются с бренными останками, указывая прежде всего на бренность, то есть подверженность разрушению души героя.
Переселение Адриана Прохорова «всем своим домом» не означает обретения дома: «ветхая лачужка», о которой он пожалел, сменилась «жилищем». Дело здесь не в отсутствии строгого порядка, который любит герой. После переезда «вскоре порядок установился». Дело в неустроенности души: «сердце его не радовалось» приобретению «желтого домика, так давно соблазнявшего его воображение». Ниже эпитет «желтый» будет прочно связан с темой смерти («желтая как воск» покойница в свете свечей; луна, освещающая «желтые лица» мертвецов — все из сна героя).
Обычные угрюмость и задумчивость гробовщика, особо подчеркнутые автором, в начале повести проявляются в «печальных размышлениях» о «неминуемых расходах». Решение этой материальной проблемы герой, в силу специфики своего ремесла, связывает со смертью купчихи. «Он надеялся, — пишет Пушкин, — выместить убыток на старой купчихе Трюхиной, которая уже около года находилась при смерти». (Поразимся: герой ради, говоря современным языком, интересов своего бизнеса почти целый год ожидает смерти человека!) При этом надежды Адриана Прохорова теперь сопровождаются появившейся боязнью того, что наследники могут не послать за ним и найти другого гробовщика. В пушкинское время «вымещать» означало «возмещать». Однако подсознательно герой Пушкина ожидает решение проблемы иного — душевного — плана: найти «радование сердца», поскольку в момент переезда «сердце его не радовалось».
Кажется, что «радование» может прийти вместе с неожиданно прервавшими размышления героя «тремя франмасонскими ударами в дверь», способными резко изменить жизнь человека, поскольку три символических удара в дверь при обряде вступления в масоны означали просьбу доступа в ложу для нового члена. Стучит сосед сапожник Готлиб Шульц, и в диалоге героев возникает оппозиция «живой — мертвый». Рассматривается она на уровне ремесла, в буднично-меркантильном плане: живой, как и мертвый, равно означает клиент, речь идет о плюсах и минусах такой клиентуры. Как следствие специфически-профессионального нивелирования человеческой личности, тост «За здоровье тех, на которых мы работаем, unserer Kundlente!», прозвучавший в квартире (вновь — не в доме) немца, логически приводит к кощунственному, под хохот присутствующих, предложению выпить за здоровье мертвецов.
Казалось бы, на семейном торжестве и должно было бы восторжествовать братское человеческое и даже всечеловеческое единение: «“За здоровье любезных гостей моих!” — провозгласил хозяин <...>. Тут начали здоровья следовать одно за другим: пили здоровье каждого гостя особливо, пили здоровье Москвы и целой дюжины германских городков, пили здоровье всех цехов вообще и каждого в особенности, пили здоровье мастеров и подмастерьев». — Одним словом, как по Л. Толстому: «Und die ganze Welt hoch!» (И да здравствует весь свет!). Однако Пушкин указывает на специфическое качество такого единения — космополитически-корпоративное, единственно возможное для собравшейся компании: «Тесная квартирка сапожника была наполнена гостями, большей частью немцами-ремесленниками, с их женами и подмастерьями. Из русских чиновников был один будочник, чухонец Юрко <...>». Не говоря пока о значимости такого единения для личности русского человека, выделим весьма интересный момент: в ремесленном братстве, представленном в повести, для гробовщика изначально нет места.
Предложение Юрко, обращенное к герою («Что же? пей, батюшка, за здоровье своих мертвецов»), следующее сразу же за констатацией автором факта сложившейся братски-любовной атмосферы («Гости начали друг другу кланяться, портной сапожнику, сапожник портному, булочник им обоим, все булочнику и так далее»), на первый взгляд, звучит диссонансом. Однако «русский чиновник» в данной ситуации лишь озвучил истинное отношение собравшихся к гробовщику. Сравним: «За здоровье тех, на которых мы работаем» (общий, казалось бы, для всех присутствующих тост) — и тут же: «Пей за здоровье своих мертвецов» (кощунственное предложение относится исключительно к Адриану Прохорову). Может быть, собравшимся претит специфика его ремесла? Разумеется, дело здесь не в тонкости и деликатности нравственного чувства — товар он и есть товар. Тот же Готлиб Шульц, например, в предшествующей семейно-ремесленному торжеству беседе с героем даже указывает на преимущество его ремесла: «Хотя, конечно, мой товар не то, что ваш: живой без сапог обойдется, а мертвый без гроба не живет». Дело в том, что русский гробовщик занимает нишу (весьма прибыльную), пока ещё не занятую немецким ремесленным братством и, более того, единственно недоступную ему. Такое положение вещей существенно не изменилось и десять лет спустя после написания повести, даже применительно к Петербургу, не говоря уже о Москве. Доверимся авторитетному свидетельству А.П. Башуцкого, сановного чиновника и литератора, человека весьма сведущего: «Что такое гробовой мастер? — пишет он в очерке «Гробовой мастер» (1841). — Вы, может быть, принимаете его за обыкновенного ремесленника? Многие так думают. Жалкая ошибка! Гробовой мастер есть власть или, если угодно, должность: скажу более, эта одна из важнейших и самых доходных гражданских должностей: а что всего замечательнее, едва ли не единственная у нас, которою по какому-то чуду не успели завладеть немцы. <...> Любите сколько угодно все иностранное, находите, что все русское никуда не годится, но если вы русский и умрете в России, не увернетесь — гроб будет сделан для вас русским гробовщиком <...>. Таким образом, гробовой мастер — коренной русский. Этот любопытный факт открыт впервые мною, и позвольте мне гордиться славою столь важного открытия».
Следует лишь уточнить, что «этот любопытный факт» был открыт и впервые художественно исследован Пушкиным во всей силе его гения. В плане этого становится совершенно прозрачной в смысловом отношении следующая фраза гробовщика: «А созову я тех, на которых работаю: мертвецов православных».
Пребывание Адриана Прохорова (человека весьма греховного и, во всяком случае, отнюдь не человеколюба) в атмосфере космополитически-корпоративного братства не поможет ему преодолеть ни отчужденную угрюмость (его пробудившееся под влиянием винных паров веселие не несет в себе истинной радости сердца), ни, тем более, корыстолюбие. Так, первая половина сна героя связана с его усилиями «выместить убытки» на умершей наконец-то купчихе Трюхиной. Адриан Прохоров ничем не отличается от купцов, которые «расхаживали, как вороны, почуя мертвое тело»: «Гробовщик, по обыкновению своему, побожился, что лишнего не возьмет» и тут же «значительным взглядом обменялся с приказчиком», считай, с соучастником обмана родственников усопшей.
Во второй части сна происходит встреча героя с «мертвецами православными». Само приглашение мертвецов на новоселье не менее кощунственно, чем тост за их здоровье. Такая формула утверждения значимости своего ремесла, пусть даже как ответ цеховому самодовольству насмешников («чему смеются басурмане? разве гробовщик гаер святочный?»), не может стать основой ни для устроения дома (мертвецы на новоселье!), ни для истинного утверждения личности.
И всё же фраза «Мертвец простер ему костяные объятия» приобретает для героя символическое звучание. Объятия простирает отставной сержант гвардии Петр Петрович Курилкин.
Фамилия говорящая, поскольку пушкинскому окружению прекрасно был знаком фразеологизм «жив, курилка!» Живой мертвец прощает живущему сосновый гроб, проданный за дубовый, а значит — прощает Прохорову грех корыстолюбия, положенный гробовщиком в основу своего дела. Поэтому простертые герою костяные объятия несут в себе начало спасения его души. Однако сам Адриан Прохоров, в силу своего восприятия сложившейся ситуации, пока видит в них лишь объятия смерти. Проследим, как развиваются события сна далее: «Адриан, собравшись с силами, закричал и оттолкнул его. Петр Петрович пошатнулся, упал и весь рассыпался. <…> бедный хозяин <…> потерял присутствие духа, сам упал на кости отставного сержанта гвардии и лишился чувств». Итак, сперва «был мертв». Возможно ли последующее — «и ожил»?
Описание состояния героя перед пробуждением после ночного кошмара («Солнце давно уже освещало постелю, на которой лежал гробовщик») аналогично состоянию другого пушкинского героя — пророка — после перенесенного им потрясения преображения («Как труп в пустыне я лежал»). С пробуждения после страшного сна и начинается возвращение героя.
Адриан Прохоров, пожалуй, впервые испытывает истинно человеческое чувство радости («Ой ли! — сказал обрадованный гробовщик») именно в духе евангельской притчи: «А о том надобно было радоваться и веселиться, что брат твой сей был мертв и ожил; пропадал и нашелся» (Лк. 15:32).
Улыбка смерти и простертые объятия мертвеца, столь потрясшие героя и лишившие его чувств, в конечном итоге оказались спасительными: общение с «мертвецами православными» приоткрыло перед ним страшную бездну корыстолюбиво-эгоистической замкнутости (корпоративно-ремесленной или индивидуально-личностной — все едино).
Агрессия гробовщика исчезает, унося с собой и его гордыню. Если в начале повествования Адриан Прохоров приказывает готовить самовар после ухода дочерей на свою половину и пьет чай в одиночестве, погруженный «по своему обыкновению в печальные размышления», то последняя его реплика в диалоге с работницей свидетельствует о коренном изменении поведения и — главное — настроения героя: «Но, коли так, давай скорее чаю, да позови дочерей». За будничной простотой слов Адриана Прохорова предстает начало возвращения героя домой — к дочерям, а значит — и к ближнему своему, и к самому себе.
Итак, невозможность приобщения героя к радостно-любовному корпоративно-ремесленному немецкому братству не может стать причиной его личной трагедии, поскольку оно в своей качественной основе нисколько не отличается от угрюмого одинокого существования гробовщика. И там, и тут прежде всего присутствует замкнутость на себе, и отличия можно увидеть лишь в формах проявления данной замкнутости и её границах. Любой выход личности за пределы этих границ будет связан исключительно с удовлетворением собственных корыстных интересов, то есть фактически — с расширением сферы своего влияния, поскольку в окружающих такая личность способна видеть либо клиентов (объект для «вымещения»), либо людей, в которых «рано или поздно случиться иметь нужду», либо тех, кто причиняет неудобства её существованию (отношение Адриана Прохорова к дочерям).
Если содержание понятий «квартира» («тесная квартирка сапожника») и «жилище» определяет в повести пространственный центр такого существования, то ветхая лачужка, об утрате которой «вздохнул» Адриан Прохоров, несет на себе слабый отпечаток мечтаний героя о душевной гармонии. Решение гробовщика о переселении «всем своим домом» связано как раз с надеждой на ожидание перемен к лучшему, на «радование сердца», с внутренним настроем личности не расширить, но разорвать порочный круг замкнутости.
Все сошлось к одному. Пребывание героя в атмосфере семейно-ремесленного праздника подспудно ускорило процессы внутреннего душевного движения: камень ударился о камень — и проскочила искра непосредственного живого чувства. Решение созвать «мертвецов православных» в конечном итоге несло в себе мощный заряд преображения личности героя. Если в первой части сна Адриан Прохоров по инерции еще находится в зоне притяжения своих прежних жизненных установок, то вторая часть становится апофеозом их крушения и одновременно показателем смерти прежнего (ветхого) Адриана Прохорова как залога начала рождения нового человека.
Характеры всех героев повести «Барышня-крестьянка», исключая чопорную англичанку мисс Жаксон, умирающую от скуки «в этой варварской России», окончательно сформировались или активно формируются в атмосфере жизни русской деревни. Все главные герои на том или ином этапе жизни, в том числе и Лиза, видимо, ещё в младенчестве, приезжают в деревню и остаются в ней. Поместная деревенская жизнь создает, по мнению Пушкина, «особенность характера, самобытность» — так автор переводит французское individualité. «Навык света [речь идет о столичной светской жизни. — А.Б.], — подчеркивает Пушкин ниже, — скоро сглаживает характер и делает души <...> однообразными». Эти выводы связаны с наблюдениям за жизнью уездных барышень, но равно распространяются на всех героев повести.
Самобытность, свидетельствуя об оригинальности характера, вовсе не предполагает наличия исключительно положительных его черт. Так, Иван Петрович Берестов, отличаясь в первую очередь «ненавистью к нововведениям» (видимо, с этим и связан его выход в отставку в начале царствования Павла I и приезд в деревню), не может быть назван примерным семьянином (жена его «умерла в родах, в то время как он находился в отъезжем поле», иными словами, на охоте). Его хозяйственная сметка и рачительность не исключают крутого нрава (попросту упрямства) и завышенной самооценки («стал почитать себя умнейшим человеком во всем околодке»). Сосед его, Григорий Иванович Муромский — «настоящий русский барин», то есть мот и «проказник». Новая его «проказа» — англомания, или «английская дурь», по выражению старого Берестова. К «достоинствам» его относятся «редкая оборотистость» («первым догадался заложить имение в Опекунский совет») и влиятельные родственные связи.
Ярко выраженная именно в этом завершающем цикл повестей произведении легкая ирония автора по отношению к проявлениям самобытных характеров героев основана на неколебимой вере Пушкина в жизнеустроительные возможности национального бытия, питающего ту же самую самобытность.
Поэтому вражда двух соседей-помещиков особого рода. При всей их нетерпимости друг к другу и кажущейся непримиримости она исключает присутствие крайних форм индивидуализма как несвойственных русскому укладу жизни. «Враждующим» сторонам, волею случая (мы склонны сказать — волею Провидения) оказавшимся «в расстоянии пистолетного выстрела», «делать было нечего», как… поприветствовать друг друга. «Образованный европеец» Муромский делает это учтиво, «провинциал» Берестов «отвечал с таким же усердием, с каковым цепной медведь кланяется господам по приказанию своего вожатого». — Различие проявляется лишь во внешней форме поведения, внутренне же они оба готовы к примирению, поскольку причина (не повод!) их «вражды» несущественна. Это прекрасно сформулировала проницательная крепостная «наперсница» Лизы Настя: «Старики пускай себе дерутся, коли им это весело». Позже уже сам Муромский в диалоге с дочерью «наследственную ненависть» определит как качество личности романтического (то есть книжного, выдуманного) героя, как, говоря просто и грубовато, «дурь»: «Что ты, с ума сошла, <...> или ты к ним питаешь наследственную ненависть, как романтическая героиня? Полно, не дурачься…».
Если «два единственные человека, два единственные друга» в известной гоголевской повести смертельно ссорятся между собой «за вздор, за гусака», поскольку сонная одурь миргородского существования подталкивает их к этому, то вражда героев пушкинской повести в здоровой атмосфере жизни русской деревни легко прекращается по столь же «вздорному» (несущественному) поводу — «от пугливости куцой кобылки».
Основы характеров отцов героев повести закладываются в веке XVIII — веке классицизма и Просвещения. Их дети — почти ровесники начавшегося века XIX-го — романтического.
Романтическое мироощущение дважды неестественно для основ русской национальной жизни. Во-первых, потому, что оно заемное порождение «Германии туманной» и «туманного Альбиона», а значит — искусственное; во-вторых, потому, что оно индивидуалистическое в своей сердцевине, и поэтому несет в себе гораздо большую опасность, чем вражда, рожденная на почве самобытного проявления характеров.
Пушкин в данной повести исключает для молодых героев возможность романтического вступления в брак (читатель помнит обстоятельства венчания Марьи Гавриловны и Бурмина, лишь волею Провидения избежавших личной трагедии). Также неслучайно и замечание автора о том, что «самолюбие её [Лизы. — А.Б.] было втайне подстрекаемо темной, романтической надеждой». Правда, на последней странице повести слово «романтический» использовано в положительном значении («романтическая мысль жениться на крестьянке и жить своими трудами пришла ему в голову, и чем более думал он о сем решительном поступке, тем более находил в нем благоразумия»). Однако из контекста следует, что «романтический» в данном случае выступает как синоним к слову «решительный», к тому же сочетание понятий «романтический» и «благоразумный» исключает связь первого с проявлением индивидуалистического начала.
Алексей Берестов, приехав в деревню, надевает на себя личину модного романтизма и таинственно-притягательного масонства: «Явился мрачным и разочарованным, <...> говорил <...> об утраченных радостях и об увядшей своей юности; сверх того носил он черное кольцо с изображением мертвой головы». В диалоге Лизы и Насти, посвященном молодому тугиловскому барину, эта личина спадает с лица героя, и Алексей раскрывается в своем естественном обличии: «— Удивительно хорош, красавец, можно сказать. Стройный, высокий, румянец во всю щеку… — Право? А я так думала, что у него лицо бледное. — Что вы? Да этакого бешеного [веселого, подвижного. — А.Б.] я и сроду не видывала. Вздумал он с нами в горелки бегать». Но главное заключается в следующей авторской характеристике героя: «Был добрый и пылкий малый и имел сердце чистое, способное чувствовать наслаждения невинности». Истинное лицо русского человека проявляется в естественной атмосфере русской деревенской жизни.
Благотворное влияние национального бытия Пушкин распространяет и на любовные переживания своих героев. Образом барышни-крестьянки он подтверждает с позиций реализма правоту известной формулы Н.М. Карамзина из повести «Бедная Лиза» — «И крестьянки любить умеют».
Можно ли назвать естественным процесс превращения барышни Лизы в крестьянку Акулину? Можно. Во-первых, «выдумка» Лизы вполне естественна в силу сложившихся обстоятельств (вражда отцов), поскольку открывает единственную возможность познакомиться с молодым человеком, пленившим её воображение. Поэтому, по определению самой Лизы, она ещё и «славная». Однако «выдумка» скоро уже воспринимается Лизой как «шалость» и заставляет «роптать» совесть героини. Во-вторых, поведение Лизы в облике Акулины, никак нельзя считать маскарадным, неестественным: Лиза-Акулина предстает прежде всего как русская девушка, как героиня «русская душою», не роняющая девичьей чести и достоинства — скромная и естественная носительница нравственных устоев национальной жизни.
Лиза убедительна в роли крестьянки не столько потому, что она прекрасная актриса, но, прежде всего, потому, что, во-первых, ей эта роль внутренне близка, а во-вторых, сам молодой Берестов мог бы воскликнуть вместе с героем одного из шедевров пушкинской любовной лирики: «Ах, обмануть меня не трудно!.. // Я сам обманываться рад!» («Признание»).
В крестьянском сарафане Лиза не теряет своего лица, как остается сама собою и в дворянском «белом утреннем платьице». Неслучайно в конце повести Алексей Берестов узнает в ней Акулину («Лиза… нет, Акулина, милая смуглая Акулина, не в сарафане, а в белом утреннем платьице сидела перед окном и читала его письмо»). Герой «остолбенел» не потому, что распознал в крестьянской девушке Лизавету Григорьевну, и не потому, что не мог уразуметь, как дочь прилучинского кузнеца оказалась в гостиной барского дома — просто он невообразимо рад встрече с любимой в судьбоносный момент их жизни. Четырежды произнесенное им «Акулина!» (с восклицанием), несмотря даже на французский лепет девушки, — свидетельство этого факта. Молодой Берестов полюбил крестьянку Акулину так же, как полюбил бы барышню Лизу, если бы встреча с ней произошла раньше и героиня предстала бы перед ним в своем дворянском облике. При этом препятствия для заключения брака (если видеть в них стимул к развитию любовного чувства) все равно сохранялись бы: для вздорного характера старика Берестова любовь сына к дочери врага могла иметь даже больше неприятных последствий, чем любовь к крепостной девушке.
Если между русской барышней и крестьянкой в повести расстояние в один шаг, то между русской барышней и «европейски образованной» русской дворянкой лежит целая пропасть. Насколько естественна и прекрасна Лиза в крестьянском обличии, настолько неестественна и некрасива она в роли «смешной и жеманной барышни».
Превращение дворянки Лизы в крестьянку Акулину передается Пушкиным через динамику вхождения героини в образ крестьянки: «Она повторяла свою роль, на ходу низко кланялась и несколько раз потом качала головою, наподобие глиняных котов, говорила на крестьянском наречии, смеялась, закрываясь рукавом, и заслужила полное одобрение Насти». Её прекрасное «крестьянское наречие», звучащее в роще во время первой встречи с Алексеем Берестовым, гармонично сочетается с картиной природы: «Ясное небо, утренняя свежесть, роса, ветерок и пение птичек».
Когда же «европейски образованная» барышня Лизавета Григорьевна появляется в гостиной, по всей видимости, выдержанной в английском стиле, как и всё в имении Муромского, динамика уступает место статике. Пушкин рисует шаржированный, уродливо-безликий и безжизненный портрет «блестящей» барышни, на фоне которого даже антиэстетический «багровый румянец досады» на щеках чопорной англичанки мисс Жаксон, пробивающейся «сквозь искусственную белизну её лица», воспринимается чуть ли не как цветение жизни: «Лиза, его смуглая Лиза, набелена была по уши, насурьмлена пуще самой мисс Жаксон; фальшивые локоны, гораздо светлее собственных её волос, взбиты были как парик Людовика XIV; рукава a l’imbecile торчали как фижмы у Madame de Pompadour; талия была перетянута, как буква икс, и все бриллианты её матери <…> сияли на её пальцах и ушах». Соответственно, «Лиза жеманилась, говорила сквозь зубы, нараспев, и только по-французски». — Одним словом, «европейски образованная» барышня предстала, по определению самого Алексея Берестова, «урод уродом».
Разумеется, Лиза и не думала ни поднимать на смех бедную мисс Жаксон (действительно бедную, поскольку в своем презрении к «этой варварской России» та обрекла себя на бессмысленное существование, если, конечно, не считать смыслом перечитывание два раза в год старомодного нравоучительного английского романа и использования белил и сурьмы), ни, тем более, демонстрировать ущербность «русского европейства». Но она интуитивно почувствовала, что естественность внутреннего единства русской барышни и русской крестьянки можно исказить до неузнаваемости (что и соответствовало требованию момента) только неестественностью «европейства» в России, причем не только русского (пример отца), но и исконного (пример бедной мисс Жаксон). (Тип чопорной мисс Жаксон, выведенный на страницы русской классики Пушкиным, окажется настолько живучим, что десятилетия спустя, на исходе XIX века, появится в чеховском рассказе «Дочь Альбиона».)
Итак, Провидение благосклонно к героям «Повестей Белкина», о которых речь шла выше. Оно дарует им, земным и грешным, спасительное для личности русского человека возвращение — естественное и незаметное для них, почти безболезненное (отцы и дети в «Барышне-крестьянке»), или — через раскаяние и искупление — страдальческое (граф Б*** в «Выстреле», Марья Гавриловна и Бурмин в «Метели», Дуня в «Станционном смотрителе») — в лоно национального бытия с его неизменными православными устоями, или открывает для героя пути к такому возвращению (Адриан Прохоров в «Гробовщике»).
Так Пушкин художественно воплотил свою мечту о счастливом и полном возвращении в лоно национальной жизни в соответствии с черновой записью, сделанной им для себя: «О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть».
«У “Маленьких трагедий”, — подчеркивает современный литературовед Н.Н. Скатов, — свои финалы — про смерть. У ”Повестей Белкина” свои — про жизнь, которая неизменно продолжается».
«Всемирная отзывчивость» Пушкинского гения прежде всего проявилась в его способности адекватно отвечать на запросы истории, предъявляемые миру русской жизни. Пушкин выявил и художественно воплотил те качества национальной духовности, которые не только несли на себе печать самобытности, но, определяя собой национальное бытие, одновременно открывали новые возможности поступательного развития всего человечества.
Он [Пушкин. — А.Б.] дал нам возможность, и основание, и право верить в призвание и в творческую силу нашей родины, благословлять ее на всех ее путях и прозревать ее светлое будущее, — какие бы еще страдания, лишения или унижения ни выпали на долю русского народа (Иван Ильин. «Пророческое призвание Пушкина»).
***
Болдинской осенью, 8 сентября 1830 года, Пушкин напишет стихотворение «Элегия» («Безумных лет угасшее веселье…»), которое по праву называют «одним из самых русских стихотворений в русской поэзии».
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино — печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть — на мой закат печальный
Блеснёт любовь улыбкою прощальной.
Оценивая цивилизационные перспективы современности, пушкинист В.С. Непомнящий называет два кредо, две полярные формулы культуры — «цивилизованного» западного мира и России: «Знаменитый фильм “Унесенные ветром” содержит своего рода символ веры, заключенный в словах обаятельной героини: я пойду на все, но никогда больше не буду голодать. Это твердое плебейское кредо — формула “американской мечты” <…>. В русской культуре тоже есть кредо и формула:
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.
Это — аристократическая формула достоинства и ответственности, ответственности духовной».
Пушкинское «Я жить хочу, чтоб мыслить» уже само по себе, казалось бы, исполнено предельной полноты. Однако поэт добавляет — «и страдать». И уже достигнутая полнота освещается особым внутреннем светом. Фактически в «Элегии» Пушкин разводит как взаимоисключающие два толкования понятия «жить»: жить, чтоб умирать (умирание как процесс длительной духовной агонии человека), и жить, чтоб «мыслить и страдать». Следовательно, в «мыслить и страдать» заключается полнокровная жизнь личности, противопоставленная ее без-мысленному и без-страдательному угасанию.
В «мыслить и страдать» воплощена сотериологическая традиция практики православной духовности, служащая основой развития личности русского человека. Нет большей ошибки, чем видеть в сотериологических установках национального бытия нечто исключительно надрывное, мученическое. Этим стихотворением и поэтической строкой «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать» Пушкин придет к художественному постижению сердцевины христианского учения — «учения о скорбях». Приведем соответствующие строки из Cлова митрополита Филарета Московского «О необходимости скорбей»: «Не говорят: “Многим временем подобает внити в Царствие Божие” <…>. Видно, продолжительность времени не есть строгое условие приближения к Царствию Небесному. <…> но, говорят апостолы, многими скорбьми подобает нам внити в Царствие Божие. Видно, скорби, паче других средств и пособий нужны и полезны для достижения Царствия Божия».
Следовательно, пушкинское «чтоб мыслить и страдать» предстает как всевременная формула восстановления и сохранения человеческого в человеке, как формула самоидентификации представителя русского мира.
Герои русской литературы не желают в инодуховных условиях «крепостной зависимости у Европы» (Достоевский) превращаться в ретортного («повернутого») человека-личину, жить в «хрустальном дворце» или снимать с себя «страшное бремя» божественного дара свободы ради хлебов или «успокоения совести» и «сокращения страданий». Обретая свое на основе вечного и всемирного, они возвращаются — через «горнило сомнений», обогащенные опытом борьбы за самостоянье — к «жить, чтоб мыслить и страдать» в благодатной (но далеко не всегда приятной, с эвдемонической точки зрения) православной атмосфере национального бытия.
В традициях русской классики, начиная с Пушкина, создателя стихотворений «Осень» (1833) и «…Вновь я посетил…» (1835) как эталонных образцов философски-поэтического осмысления «общих законов» бытия, других шедевров философской лирики, итоги конкретных жизненных судеб героев, как правило, остаются неподведенными. Так, к тому же стихотворению «Осень» Пушкин дает многозначащий подзаголовок — «Отрывок», последняя XII строфа обрывается на первом же полустихе, за которым следует отточие: «Плывет. Куда ж нам плыть?..». Известная запись Пушкина к продолжению стихотворения «Пора мой друг, пора…» (1834) («О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть») так и осталась в черновике. Стихотворение так и не было дописано…
Русская литература изображает и исследует отдельные моменты (этапы) бесконечного процесса жизни или, на основе изображенного и осмысленного, намечает общее русло данного процесса. Так, Достоевский заканчивает роман «Преступление и наказание» следующими словами: «Но тут уже начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомство с новою, доселе совершенно неведомою действительностью».
Наша классика, питаемая уже более тысячи лет водами «наводнившегося евангельского источника», неисчерпаема для исследования, поэтому незавершен любой труд, обращенный к ней, будь то научная монография или журнальная статья, литературно-критическое эссе или биография писателя, учебник или учебное пособие.