Андрей ДМИТРИЕВ По тропам приёмных отцов
***
Я маленький —
я не умею плавать,
читать, писать,
кататься на коньках
и на велосипеде,
компьютер для меня ещё загадка,
хотя надежды нет,
что лишь пока.
Я не умею
выбирать друзей,
летать подобно птицам,
верить людям,
так строить из песка,
чтоб на века,
иголку находить в стогу
без помощи магнита
и электронных чудо-агрегатов,
шить из крапивы
модные рубашки,
варить для ресторанов
суп из топора…
Я маленький —
мне не дано ещё
спасать миры
и строить бизнес-планы,
большую зашибать деньгу —
да и копейки не поднять ещё, пожалуй,
с тропинки пыльной,
не дано познать
судьбу вразрез,
стезю — в анфас и в профиль,
природу — даже незатейливых вещей,
как тёртую науку соответствий…
Я маленький —
и Гоголя шинель
так скроена по мне,
что сердцу тесно
и хочется стать серым воробьём
среди сплетений проводов
и чёрных веток.
Я не умею
быть на высоте —
смотреть оттуда правоверными очами,
в которых центр тяжести — прицел.
Я маленький —
я меньше муравья
на пальцах,
что срывают землянику
с зелёных стеблей.
Вырасту ль,
смогу ль
сравняться с кем-нибудь,
поднявшимся до роста
взирающего сверху человека?
Взросление души —
игра теней,
и в каждом случае —
попытка доказать
себе же самому,
что детство —
это робкий опыт
уже освоенного реализма,
но со двора зовут,
и снова ждёшь,
что на десерт получишь
дольку сказки…
***
Падали с неба
и падали в небо.
Ели землю в отсутствии хлеба.
Тянули зубами узлы своих грубых швов,
чтобы не разошлось
и не выдохлась жизнь,
а уж в руках озверевших — снова ножи.
Кровь поднимала знамёна,
пытаясь быть выше этого мора,
этого бесконечно ора,
этого чёрного коридора,
этого треснутого фарфора,
этого смертного приговора,
этого морока…
Наглотались огня —
пошло горлом,
но взнуздали коня
с диким норовом
в высоком бурьяне, над которым — вороны,
во все четыре клятые стороны —
так, что думалось, нет просвета
в месиве этом.
А всё ж — вверх ракета,
и на брюхе под проволокой
за шкирку волоком
самих же себя
за границу вечного сна
по острой кромке серпа.
Выдернули себя из лап —
хоть и был тот захват неслаб.
В тела ткань завернули нехитрый скарб —
и домой, а дома — вишнёвый сад
зацвёл, в это чудо стараясь поверить сам.
***
Все мы жили рядом с ней и не поняли,
что есть она тот самый праведник,
без которого, по пословице,
не стоит село. Ни город.
Ни вся земля наша…
Александр Солженицын
Матрёнин двор —
древесный ор.
Под обоями — мыши
серостью дышат
и обдают шуршащей волной
каждый дюйм между стеной
и слоем бумаги.
Фикусы, а не маки —
не те цветы, что цветут,
а те, что скрашивают уют.
Колченогая кошка —
будто хромое прошлое.
В сарае — коза,
а в уголке — образа…
Матрёнин двор
опоясывает забор.
Да позарится ль вор?
Пусты лари —
лишь моль там лови.
Прохудилась крыша —
теперь сквозь прорехи слышно,
как движется небо,
когда подгоняют требы
и порывистый ветер.
Небо стоном скрипучих петель
провожает калитка,
небрежно прикрытая.
Здесь — сама простота,
хоть и с ней не дожить до ста.
Надломлен хребет
от ноши да бед.
Натружены руки,
но не качать на них внуков.
Под подкладку пальто на похороны
зашит скопленный ворох.
А помрёт — так растащат по доскам
весь этот бабий остров,
и останутся только в выси морозной
дрожащие звёзды…
Поезд прошёл переезд —
перепутье оглохших мест.
Вот здесь бы поставить крест.
***
В колонном зале —
колонны с глазами,
а здесь — пыль да туман —
фантомы ума,
тени сердца.
Шкаф с треснувшей дверцей
поскрипывает о былом,
за дверцей — Брюсов и Блок
в растрёпанных переплётах,
сувениры из мест в трёх часах лёта,
фотокарточки бабушек-дедушек,
открытки, бережно
перетянутые тесьмой
и чьё-то на восемь страничек письмо…
В колонном зале —
колонны кожаных комиссаров,
а здесь — люпин да полынь —
сквозь которые летом плыть.
Видишь берег —
тут всем по вере.
Веришь в парус —
выйдешь на палубу,
веришь в космос —
откроешь далёкие звёзды,
веришь в любовь —
уткнёшься в окошко лбом,
почувствуешь холод стекла,
но за стеклом поймаешь: стрела
с ангельским оперением
пущена сквозь извечные тернии…
В колонном зале —
колонисты с остриженными волосами,
а здесь — птичка на ветке
поёт о том, что так редко
случается счастье,
а отстрел пернатых — напротив, часто.
Пройдёшься по тихому парку —
собака несёт хозяину палку,
чтобы снова метнуться за ней,
звоном сыплется смех детей
через сито кустов,
деревья, которым лет сто,
предстают великанами,
но им не выбраться из капкана
грешной земли,
влюблённые считают шаги до новой зимы,
разбившись на пары —
глядь, а ты уже вышел из парка…
Рычит грузовик,
ведь его визави —
светофор
зелёным басом буркнул «мотор!».
Двинулась автотрасса
из металла и лёгкой пластмассы
в сторону завтра,
которому тесно в пространствах колонного зала.
***
Станешь чернозёмом,
из которого лучи пшеницы
возвратятся к солнцу
сквозь бездонное небо,
или обычным суглинком
с робким светом осоки,
пробивающимся изнутри
тихого грунта…
А пока — камень среди камней
в погремушке города.
Потрясает ею малыш,
а выходит только невнятный шум,
но это так весело,
когда ты всего лишь бойкий шалун,
ничего не знающий о тонкостях мира
и не думающий взрослеть…
Все эти мысли —
ворохом по карманам.
Рук в них, увы, не согреть,
но мнишь будто что-то несёшь.
Станешь, не станешь —
тоже мне прятки
в дедушкином чулане…
Пробовать горлом воздух —
тот, что здесь и сейчас,
радоваться возможности
прикидывать расстояние
до конечной точки маршрута,
считая, мол, это дело на целую жизнь —
дескать, вот и билет на проезд…
Чернозём — распахан,
суглинок — разрыт,
город — разбужен.
Здравствуй, малыш —
в эту игру
можно было б играть вечно,
если б не тонкости мира…
***
М.б., ты и рисуешь что-то серьёзное, но не сейчас, увы.
Решётка и за нею — львы.
Алексей Парщиков
Железо —
крест-накрест — железо.
Детский взор боится порезов,
но за прутьями резво
рвёт ткани хищник —
с виду нездешний, лишний
в фауне местной неброской,
а всё ж — кошка.
Мышцы и сухожилия…
Без экзотики жили мы,
серые робы шили,
но взглянули бы шире —
увидели, как жертвенная антилопа
пересекает прыжком Европу,
находит резонным
пыль поднять в какой-нибудь Аризоне,
исчезает в сплетениях Азии
и в африканском многообразии
форм и цветов —
по тропам приёмных отцов.
Это пища ума и сердца
завела однажды в Освенцим,
но и колымским лагерным заусенцам
не притупиться в данной сентенции…
Кузьмич —
сторож зверинца,
как разбуженный сыч —
сторожевая птица —
чернеет в крике «угу-угу»,
и папироска, переваливаясь через губу,
догорает — словно фитиль,
но и без бомбы всё это пора в утиль —
если б не дивные звери в углу…
Решётка,
за нею — львы.
Мы верим потусторонним шорохам,
смотрим на солнце сквозь льды,
и, выхватив главное — свет —
говорим о какой-то любви,
чей нервный когтистый след
тянется уйму лет —
настоянный на крови…
***
Здравствуй, мама!
Жизнь — как телеграмма:
зпт, зпт, тчк.
Посмотришь в окно с утречка —
хрустит бумага в пальцах жухлых,
тянутся чёрные строки, но — ух как! —
хочется между строк
прочесть и иной итог —
увидеть обычное чудо —
не то, что в треугольнике прячут Бермуды,
не то, что срежиссировал фокусник,
и даже не ворованный воздух,
втянутый бронхами особого свойства,
а просто —
блистательный мир,
где среди всех его язв и дыр
есть вечно открытая дверца
для живущего нараспашку сердца…
Здравствуй, мама!
Сколько ни мыла ты раму —
льнут к ней пыль да зола,
и разводы на стёклах, знать,
останутся признаком несовершенства.
Впрочем, солнце по кругу шествует —
работает механизм —
несмотря на лязг, а порою на визг —
даёт нам силы свои центробежные.
Солнце — хлеб, испекли — не режьте его,
при этом не обнеся никого
за общим столом и молоко
подливая в белые кружки.
Вроде теплей. Помню: вчера была стужа —
сегодня вон как
буйна листва, и пичуга щебечет звонко…
Здравствуй, мама!
Да, я всегда был упрямым —
у меня и волос такой —
не пригладишь рукой…
Но повод упрямства — любовь,
любовь к тому, что до треска лбов
старается стать осмысленным,
любовь к цветению против шерсти — с риском
осыпаться в пух и прах,
любовь к пространствам, в которых — ах! —
можно кануть и выплыть
зеркальным карпом, а это уже есть выбор.
Любовь, любовь, любовь…
Мама, хочется обратиться вновь —
услышать твой голос,
почувствовать крови зов,
пока это счастье не раскололось,
переместившись в сон…
***
Добывать бы молибден,
молить бы весь день
и ночь на плите
бетонной — не под оливой, а где
шуршит полиэтилен
и явственна полутень,
мол, не быть бы беде.
Может, долетали б молитвы те —
да только мало детей
от чувственных матерей
в подкожной глухой темноте…
Размалывать бы зерно
в муку — хоть и долог зевок
пекаря, в узелок
завязавшего подспудное зло,
а добро обменявшего на серебро.
Везти бы в город через село,
пусть по-прежнему ставит бес на «зеро»,
вращая спущенное колесо —
но к осени по нам же звенел колосок.
Считать бы птиц,
сбиваясь на тысяче без таблиц
и калькулятора, что быстр
в товарно-денежной публицистике,
впрочем — смысл
учёта такого рода — не только лист
с арифметикой, но и мыслительный твист,
подхваченный из-за кулис.
Считаешь птиц —
измеряешь ими объёмы призм…
Гнуть бы гвозди,
гнуть линию жизни, хватая воздух
ртом, виноградные гроздья
обкрадывавший так просто —
как целуют украдкой — в момент оскароносной
картины, гладя девичьи волосы
на заднем ряду и косо
смотря на соседей, что будто бы птицы просо
клюют попкорн, пока на экране — звёзды…
Идти бы во ржи,
дивясь, что следы свежи,
угадав себя, словно шифр,
по агентурным сведениям, оставаясь большим,
а по памяти детства — маленьким, но живым.